Владимир Стасов - Училище правоведения сорок лет тому назад
Наверное, никто в целом училище так не дивился на Серова и не восхищался им, как я. Еще в первый раз в жизни я видел собственными глазами такую многостороннюю, такую развитую и сильно образованную, такую даровитую натуру, какая у него была. Несмотря на разные прекрасные исключения, несмотря на то, что в училище было немало и умных, и хороших, и честных, и благородных, и образованных мальчиков и юношей, все они были для меня дрянь и мелочь в сравнении с Серовым. Пока дело шло о классах и классных делах, о наших «политических» и «домашних» убеждениях, те все, лучшие, были для меня высоки, и дороги, и любезны, и я с большим увлечением проводил с ними время. Но все стушевывалось и бледнело, когда мы встречались с Серовым и проживали с ним по многу часов вместе. Правда, я часто и сильно корил его за индиферентизм или сонную апатию ко множеству вещей, важных для каждого юноши в училище и вне училища, с досадой говорил ему, что вот за что именно он всего более и любит Гете: за присутствие тоже и у него в натуре, в громадной дозе, проклятого ничем не возмутимого спокойствия и индиферентизма: недаром, дескать, его отец, Николай Иванович Серов, поминутно говаривал ему: «Александра, ведь ты — лимфа противная!» — и в ответ мне на все это Александр Серов, наклонив голову, тоже и сам часто соглашался со мною и охотно жалел о «нехватках» своей натуры. Но скоро мне приходилось забыть все мои упреки и запросы, так он подкупал и увлекал художественностью своей натуры, своею бесконечною гибкостью и способностью схватывать и понимать, входить в какую угодно роль, чувство и положение. Уже с тех молодых лет я часто звал его, именно вследствие этой его способности-«актером». Лучшего собеседника невозможно было бы сыскать на целом свете. Он, как воск, гнулся во все стороны, принимал какие угодно формы и направления, взапуски бежал по какому хотите намеченному рельсу, разбрасывая по пути чудеснейшие и красивейшие вариации на любую попавшуюся тему. Твердых убеждений у него никогда не было, и все самые важные верования свои он много раз переменял в жизни, то взад, то вперед, именно как актер свои роли, в которых он может быть одинаково прекрасен, но которые не составляют сущности его натуры и жизни, — но зато тем чудеснее был в беседе, в разговоре этот разносторонний, многоспособный Протей, поминутно оборачивавшийся, незримым волшебством, на сто разных манеров и представлявший сто разных лиц и натур. С Серовым можно было прожить сто лет вместе и никогда не соскучиться. Он чудесно читал стихи и прозу, был великолепный актер для ролей комических (об одном домашнем театре, где он у нас участвовал и для которого написал музыку, у меня будет говорено в следующей главе, когда дело дойдет до 1844 года), веселость его дома и в обществе — в противоположность училищной сумрачности и вялости — была заразительна для всех. Танцовать в маленьком домашнем кружке, проделывать при этом сто забавных штук, семеня маленькими и коротенькими ножками, чуть не на голове ходить, войдя в веселый азарт, — все это было Серову около 20-х его годов делом самым любезным и обычным. Но всего лучше он для всех бывал, когда садился за фортепиано и играл. Для этого не надобно было много его упрашивать, он охотно и сам шел, где только было фортепиано и ноты. Наизусть он никогда и ничего не мог играть: музыкальной памяти у него вовсе не было, даром что была удивительная память для всего остального. Замечательно, что и слух музыкальный был у него очень несовершенен: в хоре и оркестре он редко мог замечать ошибки и неверности, а в каком тоне идет исполняемая пьеса — он никогда не различал. Играл он уже и до училища очень хорошо, но в продолжение 4-х лет, проведенных в училище, он стал играть еще лучше, даром что тут у него скоро пошли уроки на виолончели: дома, по воскресеньям и праздникам, он играл по целым дням и не думая пойти в гости или куда бы то ни было. С годами у него все более и более прибавлялось «тона» в игре и выразительности. Правда, выразительность эта никогда не доходила у него до глубины чувства и страстности, вовсе отсутствовавших у него в натуре — и это всего более выказалось впоследствии во всех трех его операх, — но все-таки он так играл, он так выражал, как немногие, и не было такого человека, даже самого прозаичного, из всех знакомых и незнакомых, слушавших его, кто бы не оставался поражен или по крайней мере хоть удивлен. Его отец, Николай Иванович, очень гордился его музыкальностью и хотя сильно нападал на него за то, что он придает слишком много значения музыке, «будто и в самом деле что то серьезное», но любил им хвастаться перед приятелями и знакомыми и обыкновенно, садясь в своей голубой гостиной за вист с разными обер-секретарями сената, начальниками отделений, директорами департаментов и помощниками статс-секретарей, тотчас же командовал: «Александр, садись, играй из „Фрейшюца“ арию Макса», и от времени до времени подпевал, фальшиво и нескладно, вперемежку с горячими спорами о тузах и двойках.
Что касается до меня лично, я был в таком же восхищении, как и все в училище или в доме у Серовых, от игры Александра чего-нибудь из маленьких сонат Моцарта и Бетховена и еще больше из опер; но вдобавок ко всему этому, я был в великом восторге от всей вообще даровитости и гибкой многоспособности его. Быть с ним это было для меня постоянно истинное наслаждение. В те времена ни я, да и никто из Серовых не знал, что главною причиной этой многоспособности и даровитости — было еврейское происхождение. Мы все узнали это лишь гораздо позже, уже в начале 1840-х годов, после выхода Александра из училища и когда л стал довольно часто ходить к Серовым в дом. Однажды пришел я к ним как-то на праздниках, вечером, по-всегдашнему с большим свертком нот, чтоб нам с Александром играть в четыре руки. Я нашел его со старшей и любимой сестрой его, Софьей, почти столько же даровитой и многоспособной, как он сам. Они были в необыкновенном, еще невиданном мною состоянии духа. Они прыгали и били в ладоши около фортепиано, на котором только что играли, и громко кричали мне: «Вольдемар, какое счастье! Какое счастье! Вообразите — мы жиды!» Я остановился на пороге, как вкопанный, не зная, что это такое: шутка ли, новое ли баловство какое (на это оба они были мастера) или что-нибудь в самом деле серьезное? Они подбежали ко мне и, продолжая хлопать в ладоши, объявили мне, что вот только сейчас «мама» рассказывала им, что они оба такие способные и живые, прямо в дедушку, Карла Ивановича (ее отца), а он был еврей родом. И мы все вместе принялись радоваться: у нас уже давно евреи считались самым многоспособным и талантливым народом. Александру и Софье Серовым «быть прямо в дедушку» — тоже дело было чудесное, и было тут чему радоваться: Карл Иванович Таблиц (первоначально «Габлицль», по австрийскому говору) был один из очень замечательных государственных деятелей времени Екатерины II и главный помощник Потемкина в устройстве и объевропеении Крыма, когда этот азиатский благословенный край перешел в русское владение. Таблиц умер сенатором и кавалером множества орденов, но несмотря на это до глубокой старости сохранил весь свой чудесный, благородный и великодушный нравственный склад, всю силу прямого и светлого ума, всю многостороннюю свою даровитость. Кто-то из современников, получше, даже напечатал его биографию отдельной брошюркой (ныне очень редкой). В продолжение всей жизни Александра Серова мы нередко припоминали его еврейское происхождение, когда говорили о его собственных великолепных задатках и качествах, и он всегда с радостью пускался в рассмотрение своего «еврейства». Какое счастье для него, что такого происхождения его никто и не подозревал в училище: одним счастливым мотивом больше было бы наруку тупице Чаплыгину и другим училищным злым болванам. Быть евреем во времена императора Николая Павловича! Куда как было это некрасиво и неудобно. Что же касается до Александра Серова, то его физический еврейский тип с годами все больше и больше обозначался в самых резких чертах: я думаю, со мною согласится всякий, кто в последние годы видал его в лицо или рассматривал последние его фотографические карточки. Но когда я говорю об «еврействе» Серова, я даже не знаю, нужно ли мне и упоминать о том, что, содержа в себе все лучшие стороны этой национальности, он не имел и тени худых ее наклонностей. Он был само благородство и само бескорыстие, сама честность и великодушие и, несмотря на сбою иной раз вялость и апатичность, готов был, когда обстоятельства того требовали, на подвиги самого беззаветного самопожертвования или, по крайней мере, забвения своей личности. Следующие главы представят, я надеюсь, не одно тому доказательство.