Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг.
«Мать не слишком заботилась о нем», – расскажет позднее о пятилетнем мальчике-соседе А. В. Сиротова[408]. В ее повествовании отчетливо заметно, как милосердие побуждает «достраивать» человеческие истории и придает выводам категоричность.
А. В. Сиротова увидела, как мальчик выворачивал мешок, в котором обычно приносили хлеб, и старался «из швов выбирать крошки». Сама она редко бывала дома и едва ли знала подробности жизни чужой семьи. Свой приговор она вынесла по одной, бросившейся ей в глаза детали. «Каково же ему приходилось, если он додумался до такого „источника питания"», – напишет она позднее[409], но ведь на этот эпизод можно взглянуть и иначе. А. П. Бондаренко вспоминала, как детям разрешалось собирать крошки с телеги, перевозившей хлеб из пекарни – а в ее семье продукты делили поровну. До таких, и не только до таких источников питания «додумывались» не только потому, что кого-то обделяли или не заботились о нем. «Додумывались» все, и взрослые, и дети, когда пытались выяснить, не «завалялся» ли где-нибудь под буфетом или в дыре на полу пакетик купленных в прошлом году лапши и горчицы, соли и сахара, нет ли там крошки печенья и конфет. Переставляли мебель, все перетряхивали, проверяли каждый карман старой одежды – и не раз, и всегда на что-то надеясь[410].
Вместе с тем, эта готовность везде увидеть обман, алчность, стремление поживиться за чужой счет, весьма примечательна. Ею не только создавался определенный заслон против аморализма. Подробности события могли быть не ясны и даже не известны. В таком случае создавалась особая версия произошедшего, язык которой был заимствован из словаря обычных нравственных назиданий. В этой версии все детали нарочито укрупнены, а признаки распада выявлены предельно отчетливо.
6
Символом насилия и жестокости был фашизм. Особенно часто отмечалась безнравственность тотальных бомбежек города, гибель детей, стариков, женщин. «В приемный принесена 12[летняя] Галя Смирнова… Бедро ампутировали. Девочка в сознании. Зовет маму» — вот что видели и запомнили в эти дни[411].
«Детей-то вот жаль больше всего: чем они повинны, что созданы на свет в такое время», – записал в дневнике 12 декабря 1941 г. Г. А. Лепкович[412].
Обращали внимание на то, что бомбили не только военные заводы, но и больницы, жилые дома, детские учреждения[413]. Их уничтожение являлось для блокадников самым ярким воплощением зла. Ради чего бомбить, если не поражать военные цели? Нет на это у блокадников другого ответа, кроме такого: чтобы наслаждаться чужими страданиями, чтобы калечить всех без разбора – немощных, беззащитных, ослабевших – именно потому, что нравится калечить. Это казалось настолько диким, что одна из девочек в школе даже спросила:
«А фашисты знают, сколько у нас народа умирает?»[414].
И найдено было слово, которое могло показаться диковинным в устах испытавших чудовищные лишения, но которое предельно точно отразило шкалу обычных нравственных правил горожан: «хулиганство». «Это хулиганские выходки со стороны немцев, в военные объекты они не попадают, а только [в] частные дома, да обывателей бьют», – писала дочери Н. П. Заветновская 5 февраля 1942 г.[415]. То же слово – «хулиганство» – и с теми же доводами мы встречаем и в дневнике Н. П. Горшкова: «Обстрел мирного населения – это не что иное, как наглое хулиганство врага, т. к. никакой пользы для себя неприятель не достигает»[416].
И главное, что обличает аморальность фашистов – голод, который истребляет ленинградцев. «Разве это человечно или похоже на жизнь людей, если я живу в доме, где имеется 11 семейств, из них только одна имеет скудный запас и не голодает, а остальные 10 поочередно с голоду пухли и вообще многие, в том числе я, без палки не выходили на улицу», – отмечал в дневнике А. Лепкович[417]. В рассказе А. Н. Боровиковой дано описание разных этапов ее жизни – до войны и во время ее. Оно не лишено своеобразной художественной отделки, не очень виртуозной, но предельно искренней: так ярче можно прочувствовать и передать произошедшую с ней перемену. У нее было прошлое, когда она жила «как птичка», любила петь и шутить. У нее есть и настоящее – она стала молчаливой, грустной: «Вот сволочь Гитлер, что делает с людьми».[418]
Истощенные, искаженные холодом лица, зияющие пустоты разрушенных зданий, выброшенная и вывалившаяся из них на улицу мебель и скудный домашний скарб, неутолимое чувство голода и страдания людей, и близких, и далеких, и многое, что стало приметой «смертного времени» – все это рождало стойкое чувство ненависти. Не всегда выраженное патетично и многословно, оно отмечено в десятках блокадных документов. Его не заглушали ни рутина ежедневной борьбы за выживание, ни раздражение творившимися рядом безобразиями, ни осуждение поступков нерадивых, но сытых чиновников, воров и спекулянтов.
«Я никогда не была злой. Я всем хотела сделать что-нибудь хорошее», – записала в дневнике 20 октября 1941 г. школьница В. Петерсон[419]. А теперь она ненавидела этих «извергов» и «сволочей»: «…Они исковеркали нашу жизнь, изуродовали город»[420].
7
Упрочению милосердия способствовали рассказы о благородных поступках по отношению к слабым, обездоленным, беззащитным, голодным – поступках своих и чужих. Ни одна щепотка хлеба, переданная голодным, не изглаживалась из памяти очевидцев блокады. И многие ленинградские истории, сразу же занесенные в дневники, отраженные в письмах или сохранившиеся в позднейших мемуарах, – это именно перечисление подарков, и только их. Видя, как кто-то пытается помочь другим людям, стремились и сами оказывать поддержку, стыдились, сравнивая себя с тем, кто способен отдать последнее, хотя и тоже нуждался. Помогая другому человеку, неизбежно должны были еще раз проверить свои нравственные качества: жаден ли, готов ли к длительному самопожертвованию, не стремится ли оправдать аморальные поступки.
К. Ползикова-Рубец так оценила действия одного из педагогов, которая узнала о голодном обмороке в булочной преподавателя физики и обещала принести ему продукты: «Откуда она возьмет кофе, сахар? Оторвет от себя. В этом и есть подлинная забота о товарище»[421].
Дидактическое оформление с пафосными концовками вообще присуще рассказам К.
Ползиковой-Рубец, но те же приемы можно обнаружить и в других документах, когда отмечались случаи особо драматические или в чем-то необычные даже по блокадным меркам. В еще большей степени это стремление наделить тех, кто жертвовал собой, всеми привлекательными чертами заметно в интервью другого из блокадников. Когда началась война, ему было 9 лет. Не все он смог оценить и понять, детские впечатления, как это часто бывало, оказались встроенными в рассказы взрослых, более осмысленные и глубокие.