Клаус Манн - На повороте. Жизнеописание
С миром было что-то не в порядке, никто, казалось, ему не радовался, люди выглядели еще более раздосадованными, чем во время войны. Да и взбитые сливки, долгожданный символ мира, все не появлялись. Еда зимой 1918–1919 годов была по меньшей мере так же плоха, как в последние военные годы.
И почему все еще так много стреляли? Перед перемирием воевали где-то далеко; сейчас, однако, выстрелы раздавались угрожающе близко.
21 февраля 1919 года прямо за углом нашей школы был застрелен баварский премьер-министр Курт Эйснер. Мои дневниковые записи, касающиеся этого инцидента, отличаются несколько беспомощным пафосом. Там говорится, что я проливал по убитому «горькие слезы», — утверждение, должно быть, несколько преувеличенное, однако едва ли так уж взятое с потолка, как это предполагали мои. Уже не помню теперь, как получилось, что именно эта запись стала известной в семейном кругу (я по большей части прятал свой дневник), но припоминаю, что из-за «горьких слез» меня много дразнили. Что меня побудило к этому риторически-стилизованному излиянию, так это, пожалуй, не столько мое горе по поводу смерти Эйснера, сколько мое отвращение к цинизму, с которым мюнхенские филистеры, включая моих учителей и соучеников, приветствовали известие о смерти. Премьер-министр, елейный интеллигент в фетровой шляпе и с бородой Христа, не был популярен; радовались избавлению от «чужеродного» преобразователя мира и друга человечества. Убийцу, кавалера из графского дома Арко{59}, массы встречали как героя, с ликованием, тогда как жертве поклонились только левые радикалы. Один из друзей Эйснера, Генрих Манн, закончил свою надгробную речь замечанием, что покойный заслуживает почетного имени «литератора цивилизации».
Лихорадочная интерлюдия коммунистической диктатуры в Баварии была непосредственным следствием убийства Эйснера. В моем воспоминании эта недолговечная «республика Советов» становится беспорядочным фарсом. Яркий, дребезжащий кавардак кричащих плакатов, швыряемых камней, людских сборищ, импровизированных ораторских трибун, красных знамен и открытых грузовиков, наполненных молодцеватыми фигурами с красными повязками. Вся история имела привкус дикой Gaudi [14] (пользуясь мюнхенским диалектным выражением, которое кажется здесь особенно подходящим), чего-то несерьезного, карнавального. Разумеется, при этом карнавальном эксцессе не обходилось совсем без террора; все респектабельные бюргеры впали в состояние истерической паники. Рассказывали жуткие вещи о разграбленных банках, изнасилованных женщинах и детях, над которыми надругались. На соседних с нами виллах искали тайники с оружием; перепуганные домовладельцы разражались после этого фантастическими описаниями пережитого ими кошмара. Казался удивительным тот факт, что человеческие существа способны вынести так много ужасов. Но, хотя спартаковские изверги так жестоко обошлись с нашими соседями, они были вместе, друг подле друга.
Наш дом, впрочем, правительственные войска щадили. Мы сначала считали это счастливой случайностью, однако позже узнали, что патрулю было приказано оставить дом Томаса Манна в покое. Хотя дом производил подозрительное впечатление и настроения хозяина дома, с марксистской точки зрения, совсем не безупречны, но революционные вожди, которых противники изображали как банду кровожадных вандалов, были в действительности людьми, уважавшими талант и неприкосновенность писателя, даже если не были согласны с его политическими взглядами. Многие из этих якобинцев по основной профессии или побочно занимались литературой. Поэт и энтузиаст прекрасного Эрнст Толлер{60}, который имел вес в республике Советов, не допустил бы, чтобы слишком приближались к автору «Будденброков» и «Смерти в Венеции».
Мой дневник сообщает под датой 13 апреля: «Утром ходили слухи, что большевистское правительство свергнуто. Левине{61} и Толлер вроде бы бежали. Левине, говорят, прихватил с собой в Швейцарию полмиллиона марок. Эриха Мюзама{62} арестовали. Утром отправился в Национальный музей посмотреть еще раз коллекцию средневекового оружия. Довольно интересно. Лучше, чем школа».
Слухи оказались преждевременными, красные еще некоторое время продержались. Наш город находился на самом настоящем осадном положении. Дело доходило до весьма серьезных битв между революционной милицией и добровольческими корпусами генерала Эппа{63}. Для нас гражданская война означала лишь отдаленное громыхание, сопровождавшее наши игры. «До обеда мы играли в мяч и слышали при этом грохот орудий, — отмечаю я 2 мая. — Красные и белые воюют близ Дахау. Позднее мы рассмотрели большой пулемет, который красные установили на Куфштайнерплац. Хлеба вообще нет. Вместо него Фанни испекла своего рода лепешки. Довольно вкусно. Прочел прекрасную историю Вальтера Скотта».
5 мая, когда войска генерала уже ворвались в город, я вышел, чтобы купить себе экземпляр повести Гоголя «Шинель», и нашел город «кишащим солдатами». Три дня спустя было официально объявлено, что гражданская война окончена, и повседневная жизнь снова обрела свой скучный ход. Но повсюду оставались воспоминания о кровавых событиях последних недель. Дневниковые записи от 8 мая 1919 года: «Снова в школе — к сожалению! Учитель рассказывает нам, что в гимназии имени Вильгельма расположился знаменитый полк — те самые солдаты, говорит он, которые укокошили Розу Люксембург и Карла Либкнехта в Берлине. Мне не понравилась манера, как он это сказал — как будто это было что-нибудь хорошее. Позавчера в нашем школьном дворе казнили пятерых спартаковцев. Одному из них было только семнадцать лет. Он не позволил завязать себе глаза. Учитель говорит, что это доказывает, насколько тот был фанатичен. Но я нахожу это достойным восхищения».
Революция и гражданская война, мирные переговоры и классовые бои, все эти большие перевороты и конфликты, которые я так наивно комментировал, затрагивали мою настоящую жизнь лишь постольку поскольку. Я был достаточно сообразителен и тщеславен, чтобы интересоваться этими вещами, не совсем понимая их решающей важности; но где-то в самой глубине души я все же еще был склонен усомниться в реальности и существенности этого «мира взрослости».
Мое интеллектуальное состояние в то время походило на состояние определенных поколений, коим судьбой было предназначено жить на рубеже двух культурных эпох — уходящего средневековья и начинающегося Ренессанса. Эти проблематичные поколения несли в себе двоякую идею Бога и мира. Их ум был уже тронут и взбудоражен предсказанием новой свободы, нового знания, в то время как их сердце все еще было с благочестивым упорством привязано к обрядам и идеалам уходящей эры. Так они жили в двух мирах: одной половиной своего бытия еще на неподвижном, перекрытом небесным сводом диске, как представлялась наша Земля средневековому человеку; другой — уже в динамично-революционном Космосе Коперника. Старая картина мира имеет достоинство традиции, авторитет отцовского наследства, но новое с неотразимой силой апеллирует к любопытству, честолюбию, жажде риска и приключений.