Елена Боннэр - До дневников (журнальный вариант вводной главы)
За лето и осень было опубликовано большое число небольших документов Андрея в защиту отдельных людей — в это время было много арестов среди немцев и ходатайств о прописке в Крыму лиц крымско-татарской национальности (термин не мой, а официальный). Такие мелкие документы обычно писала я, а Андрей только подписывал. Из своих документов этого времени он считал важным письмо Курту Вальдхайму о положении иракских курдов.
30 октября по предложению политзаключенных нескольких лагерей прошел первый день политзаключенных. Идея была высказана Кронидом Любарским и кем-то из «самолетчиков» (не помню, Мурженко или Федоровым). Проводили его у нас дома. Для этого пришлось маму переселить на кухню, а из ее комнаты всю мебель мужики (Рема и Алеша) вытащили на лестницу. И мы немного беспокоились, как бы ее там не растащили. Пришло очень много корреспондентов и много наших — жен и друзей заключенных. С этого года отмечать этот день стало традицией, и кроме одного (или двух?) раза это всегда проходило у нас в доме. Последний в доперестроечную эру день политзаключенного я проводила одна 30 октября 1982 года, специально в этот день приехав из Горького. Во всей Москве не нашлось тогда никого, кто бы был моим подельником в этом предприятии. Корреспондентов ко мне в квартиру не допустили (у дверей квартиры стояли три миллиционера), я «принимала» их на улице и передала им несколько документов. Какие — не помню, но, наверно, где-то они имеются (не только в КГБ).
В ноябре у нас был и провел несколько часов в беседе с Андреем американский сенатор Джеймс Бакли.
Но сразу после его ухода Андрей стал сожалеть, что какие-то значимые вещи не сказал, что-то важное выразил неточно. И я предложила ему написать Бакли открытое письмо, не торопясь обстоятельно закрепить все на бумаге. Письмо к Бакли, которое постепенно переросло в книгу «О стране и мире», Андрей начал писать через пару недель, но отвлекаясь на многие повседневные правозащитные и семейные заботы.
Вскоре в Москву прибыла делегация американских ученых, периодически обсуждавших проблемы разоружения с такой же комиссией советских (предполагается — независимых!) ученых. Несколько человек из этой комиссии вечером пришли к нам. Это были молодые и, как мне показалось, веселые люди. Мы ужинали в тесноте на нашей кухне, они (думаю, вполне искренне) хвалили мою стряпню и вели серьезный разговор с Андреем, в котором я не все понимала. Когда мы провожали их по набережной к гостинице «Россия», кто-то из них стал петь, и нас вполне могли принять за подгулявшую компанию.
И еще в это время мы несколько раз ездили в студию к Борису Биргеру, и он писал наш двойной портрет. Это было какое-то отвлечение, выход не просто в другой дом, но в другой мир. Андрею нравилось, что будет портрет, нравились разговоры с Борей, в которых было некое пересечение с его прошлым. В студенческие годы Андрей знал сестру Бориса. Нравились наши чаепития с моей ватрушкой после сеанса позирования.
Ноябрь и декабрь были очень тревожны из-за усилившегося внимания КГБ к Сергею Ковалеву. Примерно 25 декабря мы вынули из почтового ящика письмо, в котором была вырезка из газеты «Известия», сообщающая об обсуждении в Конгрессе США поправки Джексона, и короткий текст, напечатанный на машинке. В нем было сказано: «Если вы не прекратите своей деятельности, мы примем свои меры. Начнем мы с небезызвестных Вам Янкелевичей — старшего и младшего». Это говорилось о Ефреме и о полуторагодовалом Мотиньке. Получать подобные письма более чем просто неприятно, и мы не могли отнестись к нему несерьезно.
Вечером 27-го пришел Сергей Ковалев. Днем он был на допросе и должен был наутро снова идти на допрос. Пришел голодный. Я спросила, хочет ли он горячего супчика. Сказал: «Дай напоследок щец похлебать». Мы все понимали, что он может с допроса и не вернуться. Он очень хотел написать ответ на это письмо с угрозами. Начал мне диктовать, но ничего не получалось, время шло, и он решил ехать домой. Сказал — надо же и дома побывать. Прощались в передней, и все понимали, что не на день или два — надолго.
Было в конце этого года еще одно дело, свершив которое мы были очень горды, что сумели с ним справиться. Однажды пришел Володя Войнович и написал, что он на три дня у какой-то близкой автору женщины (имя не назвал) достал рукопись конфискованной книги Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». И надо за этот срок в полной тайне сделать копию с рукописи и переслать ее на Запад. Я вначале растерялась, но, подумав, сказала, что мы это сделаем. Ефрем в это время еще не лишился работы — уезжал рано утром. Возвращался почти ночью, так как работал на рыборазводной станции далеко за городом. Он в такой срок сделать этого не мог. Поэтому я позвала Андрея Твердохлебова. Он взял у своего отчима Б.Г. Закса хороший фотоаппарат и закупил химикалии и пленки. Мы объявили всем, что уезжаем, и на три дня закрылись в доме. Завесили маминым пледом окошко между ванной и уборной. За этот плед, испорченный гвоздями, она меня потом слегка упрекнула. Я приспособила лампу-рефлектор к спинке стула, и мы почти без сна с перерывом только на обед и ужин занялись фотографированием. Мой Андрей снимал, я подкладывала страницы. Мама следила за тем, чтобы не пропустить ни одного листа, и еще успевала кое-что читать, а Андрей Твердохлебов проявлял и сушил пленки в ванной комнате. Получилось около 40 пленок, которые я через свою связную — француженку — переслала Володе Максимову. Мы получили подтверждение — в № 5 «Континента» были опубликованы отрывки из романа, но нас (особенно Андрея) огорчило, что Максимов изменил его название. И Андрей в какой-то записке упрекнул Володю за это. Через некоторое время по радио «Свобода» сказали, что пришедшие на Запад пленки не очень профессиональны, есть страницы с обрезанным краем, и приходилось восстанавливать текст, да много и других неполадок, однако несмотря на них радиостанция начинает регулярное чтение романа. И мы сочли, что вернули жизнь этой великой книге. Но Володя Войнович, судя по его письму, не согласен со мной, и в его рассказе все выглядит несколько по-другому.
Полный текст е-майл 17 апреля 2004 года мне от В. Войновича:
«Дорогая Люся! Вот тебе вкратце полная история того, как рукопись попала ко мне и что было дальше. По-моему, это было в конце 74-го года, но дату можно проверить по другому событию, а именно по времени выхода в свет солженицынского сборника „Из-под глыб“ (ниже понятно будет почему). Как-то в нашем дворе (Черняховского, 4) ко мне подошел Семен Израилевич Липкин и начал издалека: „Нет ли у вас возможности передать на Запад одну рукопись, это рукопись не моя, но очень интересная…“ Я перебил: „Гроссман?“ Он сказал: „Да“. Я знал, что Липкин дружил с Гроссманом, и по каким-то признакам догадывался, что он мог быть хранителем „Жизни и судьбы“. Я рукопись взял, но что делать дальше? Надо было быстро и качественно перефотографировать, но кто мог бы это сделать? Я позвал к себе Игоря Хохлушкина, надеясь, что он человек надежный. Очень ошибся. Хохлушкин пришел, сделал несколько кадров и убежал, сказав, что у него пресс-конференция по поводу „Глыб“, коих он был одним из участников. На другой день опять сделал несколько кадров и сказал, что срочно едет за город, вернется на следующей неделе и тогда… Я был в некотором ужасе. Я понимал, что если ГБ пронюхает про рукопись, они тут же за ней придут. Я Хохлушкину не мог не сказать, что за рукопись, а теперь боялся, что он проболтается, тем более что к роману он отнесся с явным пренебрежением. Я решил переснять текст сам своим „Зенитом“ и сделал это, понимая, что хорошего качества тут не будет. После этого стал думать, кто и где мог бы сделать дубль. Кто — я так и не придумал, а где — я решил, что из диссидентских домов надежнее вашего нет. Взял в поводыри Корнилова и пришел к вам. После этого на Запад попали две пленки: одна моя, другая ваша. Я стал ждать результата. В 5-м номере „Континента“ появились отдельные, плохо выбранные, отрывки. И все. Я не понимал, в чем дело. Потом до меня дошло, что обе пленки попали к Максимову, причем Горбаневская утверждала, что на пленках разные тексты и плохо читаются. Но, как я потом понял, никто их прочесть особо и не старался. Максимову роман не понравился. Горбаневской — тоже. Максимов послал роман с кислой припиской Профферу, но тот тоже интереса не проявил. Я ничего этого не знал и четыре года ждал появления романа, но не дождался. Тогда, в 1979 году, я попросил Липкина дать мне рукопись снова, нашел ленинградского самиздатчика Владимира Сандлера (он сейчас живет в Нью-Йорке), и тот на замечательной самодельной аппаратуре и наилучшим образом переснял текст. После этого я позвал к себе свою знакомую, австрийскую славистку Розмари Циглер, в ее надежности у меня сомнений не было. Я объяснил ей, в чем дело, сказал, что это выдающийся роман, который надо не только передать на Запад, но и найти издателя. В этот раз рукопись перевез на Запад австрийский атташе по культуре Йохан Марте. Он передал ее Эткинду и Симе Маркишу, а те расшифровали пленку и напечатали книгу в издательстве „Ляш Дом“. Вот и все.