Ирина Цывина - Евгений Евстигнеев – народный артист
Такова была природа его темперамента. Он никогда не жаловался, что у него что-то не так, что-то болит. На вопрос: «Как ты?» – всегда отвечал: «Нормально».
Я знал, что отец – профессионал высокого класса. А как иначе? Но если мне не нравилось, как он играл, я говорил ему об этом. Я и сейчас вижу, что он потрясающе играет в «Добро пожаловать…», в «Зигзаге удачи», в «Собачьем сердце». Но в роли Серебрякова в «Дяде Ване» во МХАТе он мне не понравился, и я этого не скрыл.
Мне было интересно разговаривать с ним, он заводился на разные политические темы, был азартным болельщиком, когда мы вместе смотрели футбол. Мы, правда, заводились одинаково. Многим было непонятно, спорим мы или ругаемся, а нам было ясно – мы так обсуждали.
Было ощущение, словно в нем все бурлит, что он очень живой человек. Очень живой! К нему вообще не идет слово «смерть». Помню, когда он рассказывал об операции, у меня даже мысли об опасности не возникло. Хотя я чувствовал, что он волнуется – это состояние естественно (я еще ни разу не видел человека, который радовался бы даже перед маленькой операцией).
Последний раз я видел его вечером 1 марта у меня дома. Сидели после спектакля «Игроки», он пришел вместе с Г. Хазановым. Когда я привез его домой, он, выходя из машины, на мои слова: «Ты хоть позвони оттуда или Ира пусть позвонит, как там всё…» – ответил: «Да ладно, приеду – позвоню, все нормально…»
Он не узнал старости, равнодушия. Для этого надо иметь особое мужество, талант. Даже смерть его была талантливой, если так можно определить ее. И это его заслуга, а не наша, что мы и после нее воспринимаем его живым.
У него были замечательные достоинства и недостатки. И был талант. Да такой! Он не сам его обнаружил. Я думаю, изначально он не придавал этому значения. До него что – то дотронулось… Сейчас говорят – Бог… Я не знаю, что. Возможно популярность его была такой огромной потому, что посланные ему свыше талант и гениальность принадлежали очень простому, узнаваемому человеку.
Есть тип актера со «сложной материей», некий «Гамлет». Отец к таковым не относился. Он был скорее «клоуном» (не клоун в цирке, а «клоун» как стиль жизни, поведения на сцене).
На нем потрясающе сработала природа. Он не получал никакой информации на рабочей окраине Горького, где родился. То, что произошло с ним, – это эксперимент самой природы…
Вопрос не в том – актер или не актер. Он мог быть физиком, слесарем, музыкантом, новым Пушкиным – с той же степенью таланта.
Когда я думаю об отце, то действительно испытываю гордость за него. Ведь легче, родившись в провинции, стать каким-нибудь номенклатурным лицом. Я имею в виду даже не карьеру, а внутреннее содержание.
Таких людей, как отец, в наше время, по-моему, уже не будет…
МАРИЯ СЕЛЯНСКАЯ
Мне очень сложно писать о нем как об артисте. Для меня он – отец. Говорят, что хороший человек – не профессия, но я считаю, что талант в любом деле – от Бога, значит, талантливый человек в профессии – это талантливый человек в жизни. А гений – это ребенок, несущий в себе чистоту первозданности мира. Вот об этом ребенке – моем папе – я и хочу вспомнить…
С самого младенчества я поняла, что рядом со мной не папа, а дружок моего возраста, с таким же взглядом на жизнь, с такими же реакциями и эмоциями. Когда он купал меня в ванночке (а делал это всегда папа сам, не доверяя никому), плескалась в ней с желтой уточкой – игрушкой, которую он для меня сделал. Мне сейчас кажется, что папа веселился больше, чем я, смеялся, хохотал, пытался потопить уточку, а она всплывала – это доставляло ему массу удовольствия. А потом, по рассказам мамы, он брал с собой эту уточку, когда сам шел в ванну купаться, и играл с ней один.
Ребенок – да. Гений – да. Когда мне было четыре года, папа привез мне в подарок из какой-то социалистической страны сапожки, очень красивые, белые, длинные, на шнуровке, тогда очень модные, на квадратном каблуке. Он надел их на меня, и мы пошли учиться кататься на качелях (папа учил меня раскачиваться). Когда мы вернулись, у меня болели ноги: сапожки оказались маловаты. Папа расстроился так, что не спал ночь, глаза были на мокром месте, и мне, маленькой девочке, пришлось его долго успокаивать, жалеть и уверять, что это не самая большая трагедия в жизни.
Кончилось все тем, что мы вместе стали реветь. Это была наивысшая ступень счастья и соединения наших душ. Вскоре сапоги пропали, и никто не знал, куда они делись. Это папа взял и запер в своем ящичке, чтобы потом расширить как – то, но, естественно, ничего не сделал. Пролежали они у него в ящичке десять лет и даже переехали с нами на новую квартиру. Здорово, правда?
Вообще заветный ящичек у папы – это отдельная история. Он заводил себе специальное место в серванте, иногда это был отдельный шкафчик, который специально покупался для его цацек. Закрывался этот ящичек на ключ, а ключ прятался в потайное место. Никто не имел права туда залезть. Естественно, это обстоятельство не давало покоя никому. Мама ревновала папу к «проклятому ящику», считая, что там лежит что-то порочащее, тайное, ну и т. д. А меня съедало девчачье любопытство. Одновременно в доме стали пропадать вещи, завелся полтергейст. В основном улетучивались зажигалки, а у меня из школьного портфеля прямо-таки испарялись ручки, ластики, карандаши и носовые платки. Никто не признавался, куда это все девается, и в итоге пришлось смириться. В это время я разрабатывала план, как залезть в папин ящик, подглядывала за ним, пытаясь выяснить, куда он кладет ключ, но ничего не выходило, мучениям не было конца. В один прекрасный день, будучи одна, я играла во «взрослую тетю», то есть залезала в родительские вещи и наряжалась (это все девчонки любят делать). И вот, открыв папин платяной шкаф, чтобы нацепить на себя его галстук, я обнаружила – о чудо – ключ! Он торчал из внутреннего кармана одного из пиджаков. Через секунду тайник был вскрыт. Боже! Это напоминало шкаф для детских игрушек. Весь «полтергейст» находился здесь. Ручки, уже разобранные (папа так играл – разберет, а собрать ни-ни), зажигалки в таком же виде, старые фломастеры, гвоздики, шурупы, «бычки» сигарет, линейки и среди всего – маленькие фотографии близких людей. Этот ящик оказался символом высочайшей нравственности, свойственной только чистому дитяте. В этих «игрушках» заключался его внутренний мир, его трогательность, и сейчас в моем доме рядом с лампадкой у его фотографии лежат гвоздик, ручка и зажигалка.
Его нравственность заключалась еще и в том, что он никогда не баловал родных, именно в этом выражалась безграничная любовь ко всем нам. В связи с этим хочу рассказать о моем поступлении в институт.