AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Он начал сразу с высокой ноты, голосом приподнятого, словно бы молитвенного звучания, и декламировал в традиционной русской манере, подчеркивая мелодию стиха, а не смысл. Вообще-то, я не слишком люблю такое чтение. Но на этот раз ничто, кроме стихов, не имело значения:
Джон Донн уснул. Уснуло всё вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
Уснули стол, ковры, засовы, крюк,
Весь гардероб, буфет, свеча, гардины,
Уснуло всё. Бутыль, стакан, тазы,
Хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
Ночник, бельё, шкафы, стекло, часы…
Голос заполнял собой весь гостиничный номер. Я слушал едва ли не лучшее из его ранних произведений – «Большую элегию, посвящённую Джону Донну». Картина разрасталась по спирали, подобно полету кружащейся пчелы, и ей, казалось, не будет конца. Она вся состояла из конкретных деталей, но их наслоение, напластование обретало некий метафизический, сверхъестественный масштаб. Новый и великолепный поэтический мир, а одновременно впервые после эпохи Мандельштама целиком укорененный во всей европейской культуре, традиции, мифе – каскадами слов обрушивался на меня, прижимая к спинке кресла. У меня захватило дыхание.
…Ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
Среди бумаг в столе, в готовой речи,
В её словах, в дровах, в щипцах, в угле
Остывшего камина, в каждой вещи,
В камзоле, в башмаках, в чулках, в тенях
За зеркалом, в кровати, в спинке стула,
Опять в тазу, в распятьях, в простынях,
В метле у входа, в туфлях. Всё уснуло.
Уснуло всё…
Признаком хорошего литературного стиля и вкуса никогда не было приписывание себе ex post (задним числом) безошибочных прогнозов и предсказаний. Но как раз в данном случае опасность подобных подозрений мне не грозит. Только редкостный тупица мог не почувствовать тогда, что имеет дело с преемником Анны Ахматовой на троне русской поэзии. И дело не в том, что этот вид поэзии должен был понравиться любому. Но открываемый Бродским масштаб поэтического творчества ставил его вне всякой конкуренции. Ведь многие в ту пору писали красочно, выразительно, искусно, отважно, честно. То было время обновления русской лирики. Бродский же ничего не обновлял, ни на что – в русской поэзии! – не опирался, кроме как на принцип, унаследованный от символистов и трактующий поэта в качестве посредника в постижении смысла бытия, посредника между землей и небом. Бродский создал новый канон, новую дикцию, обозначил собой новую традицию. Проблема первенства после знакомства с его творчеством переставала быть дискуссионной, обретала однозначное решение.
Это стало уже тогда очевидно для меня. Он закончил «Донна» бледный от волнения и усталости. У Иосифа было лицо явно семитского типа, но из категории сильных, крепко сидевших на коренастом туловище, с энергично выдвинутым подбородком. Он не походил на традиционного еврейского интеллектуала, а скорее ассоциировался с персонажами Библии или теми мускулистыми и рослыми израильтянами из кибуцев, которых мы с изумлением, как людей новой расы, рассматривали в пору варшавского Фестиваля молодежи 1955 года. «Иуда Маккавей» – подумалось в первую минуту, когда он только вошел, и таким он видится мне доныне, хотя со временем эта его коренастость перестала бросаться в глаза, как-то смягчилась.
Он взглянул на меня, ошеломленного, и победно улыбнулся, сказал «Вот такие стихи» и тут же начал декламировать что-то другое. Его голос опять мерно завибрировал, обволакивая волнами звуков. Стихи были разные, в его ранней лирике изрядно ощущалась юношеская котурновость, поза. Но время от времени подтверждалось и то, первое впечатление. Я видел перед собой первого поэта России. Недаром Ахматова решительно выделяла его из окружавшей ее группы поэтической молодежи и одаривала Осю своей монаршей протекцией. Рассказывают, что в случаях, когда в его стихах ей что-то нравилось меньше, она имела привычку, слегка подняв брови, произносить: «Пушкин бы так не написал». Этого было вполне достаточно.
В тот первый раз я узнал еще, что он – заядлый полонофил. Причиной этого являлась и какая-то польская девушка, и общая атмосфера тех лет (молодые тогда наперебой изучали польский, в тогдашней молодой прозе любимым атрибутом современного героя был популярный журнал «Польша»), и, пожалуй, его собственная обостренная впечатлительность, рождавшая ощущение изоляции, замкнутости, угрозы. Ведь Польша находилась совсем рядом, но оказывалась для него недоступной; отсюда и стихи о Монте-Кассино, и образ наглухо закрытой границы, над которой «тьмы жуоавлей без устали летят к Варшаве». Он знал польский и любил с гордостью об этом упоминать, рвался к нам, но не имел возможности выехать даже по приглашению. Единственное, что мы могли для него сделать – постараться, чтобы в разных переводах в наших журналах и антологиях вышло более десятка его стихотворений благодаря недостаточной информированности цензуры, которая, как выяснилось, не располагала полным списком благонадежных поэтов Союза.
Тут я уже забегаю в будущее. А тогда между нами завязались первые дружеские узы. Я был в его доме, о чем расскажу позже. Получил кипу страниц с его стихами. Вскоре после этого состоялся суд над ним, приговоривший его к ссылке как «паразита», чем власть, хоть и не непосредственно, доказала, что ценит его достаточно высоко. Ибо его, несомненно, выбрали с той целью, чтобы усмирить и устрашить вечно строптивый молодой литературный Ленинград. Отбыв срок, он через какое-то время вернулся. Контакт с ним был восстановлен. После этих испытаний Ося казался почти тем же, разве что более скептичным, иногда даже циничным, а также резким в словах. Его заграничная слава росла, вышел уже первый, французский, том переводов. Ситуация же на родине продолжала оставаться шаткой. Власти безошибочно чувствовали в нем чужеродное (вдобавок, еврейское) тело, воздействующее на окружение, хотя он практически не писал «политических» и остроактуальных стихов – его поэтическое царство было из иного мира.
В какой-то момент ему, вроде, даже улыбнулась судьба. В один из приездов я застал его радостно возбужденным. Замаячила перспектива издания томика стихов. На кровати и на столе лежали машинописные страницы. Ося просил совета, как лучше составить сборник, что выдвинуть, а что отодвинуть, дабы произвести выгодное для автора впечатление. Мы затратили на эту работу целый вечер и пришли к заключению, что издание, пожалуй, получается, дает объемное представление об авторе, что, хотя в нем нет поклонов режиму, но и особого раздражения оно не провоцирует. Да где там! Вскоре я узнал, что всё дело лопнуло. Впрочем, возможно, его намеренно водили за нос, чтобы поиграть на нервах.