Анри Труайя - Моя столь длинная дорога
Пушкин не только торопился писать, он торопился и жить. Что за хаос вся его жизнь! Любовные увлечения, мгновенные и мимолетные, женщины, сменяющие одна другую, страсть к игре, неповиновение царской власти, ссылка в деревню за сатирические стихи, возвращение из ссылки «по милости» вступившего на трон деспотичного Николая I, женитьба на юной красавице с пленительным взором и пустой головой, преследования полиции, светские развлечения, ревность… Блестящий французский офицер, принятый на службу в русскую армию, настойчиво ухаживает за женой поэта. Оскорбительные анонимные письма вынуждают Пушкина послать наглецу вызов, и величайший русский поэт гибнет, сраженный пулей иностранца. Сумбур в жизни, сдержанность в творчестве. Поразительный контраст! Если бы Пушкин писал так, как жил, он стал бы поэтом-романтиком, не имевшим себе равных по силе поэтического вдохновения. Если бы он жил так, как писал, он был бы человеком уравновешенным, чувствительным и счастливым. Он не был ни тем, ни другим. Он был Пушкин. На пороге великой русской литературы, пророческой и исполненной сострадания к маленькому человеку, стоит этот пылкий, дерзкий, безрассудный человек – человек, который не рассчитывает свои действия, но зато взвешивает слова. Пушкин, быть может, единственный писатель во всей мировой литературе, сумевший соединить в своем творчестве две противоположные тенденции: простоту формы и новаторство содержания. Этот виртуоз считал своим долгом быть выше своих возможностей. Он скорее подсказывал, чем показывал. Нередко я изумлялся, обращаясь к тексту Пушкина, что некоторые отрывки из поэм или прозы, помнившиеся мне как весьма пространные, на самом деле содержали всего несколько строк.
Изучая жизнь Пушкина, обнаруживаешь его роман с Европой. Он тосковал по Западу, мечтал побывать во Франции, Италии, Англии, Испании и не раз обращался к этим странам в своих произведениях. Но деспотичный Николай I запрещал ему покидать пределы России. На Пушкина сильно повлияли французская и английская литературы, и он двадцать лет боролся, искореняя это влияние. Он томился в России, но хотел быть только русским. На французском языке он написал первые стихи и пал от руки француза.
«Переводить с языка, в котором каждое слово бриллиант – значит впасть в отчаяние», – заметил как-то Мельхиор де Вогюэ. Я убедился в этом на собственном горьком опыте. Мне хотелось включить в книгу многочисленные отрывки из поэм и стихотворений Пушкина, и я отважился перевести их белым стихом. Но русский – язык подвижного ударения, его мелодия основана на выделении сильных слогов. Французские же слова, даже очень тщательно подобранные, создают более приглушенное, более однообразное звучание. Другая трудность: словарь русского языка, как я уже говорил, проще, но и богаче и сочнее французского, и, мне думается, прекрасный французский текст меньше утрачивает в переводе на русский, чем прекрасный русский текст в переводе на французский.
Богатый и страстный язык наложил отпечаток на само мышление русских писателей. Словарь русского языка изумительно служит поэту. Он превращает поэта в мага, в волшебника. Русский философ, напротив, испытывает трудности, когда ему нужно развить систему своих доказательств в сжатой форме. Самые отвлеченные идеи оказываются из-за особенностей языка, в который философ их облекает, окрашенными его личным чувством. Диалектика этого чувства – прежде всего страсть. Насколько это верно, видно из того, что большинство русских писателей в своих духовных исканиях неизменно обращаются к одним и тем же вечным вопросам человеческого бытия: Бог, душа, смерть, добро, зло…
Словесный материал, которым они располагают, побуждает их не постигать и объяснять, а проникать в душу, вторгаясь в ее самые сокровенные глубины. Отсюда впечатление монотонности – навязчивой, мучительной. Когда французские писатели берутся за исследование метафизических проблем, ими движет намерение приложить какую-нибудь новую теорию к старой теме. Техническое совершенство их языка побуждает их анализировать, разделять, разъединять, тогда как русский рассматривает проблему в целом. Когда русский погружается в сложные повороты ищущей мысли, он заменяет логику чувством, а рассудок – порывом сердца. Француз, напротив, никогда полностью не отступает от логики, разума. Пушкин еще в 1824 году говорил, что в России не существует «метафизического языка». И, действительно, самые великие ее мыслители – романисты, которые выражают свои идеи через духовные муки своих персонажей. Но именно поэтому все их теории, какими бы противоречивыми они ни были, всегда согреты жарким дыханием самой жизни.
Благоговейно и бережно переводил я стихи Пушкина, но все же из опасения слишком далеко отойти от текста оригинала я, конечно, и упростил, и обеднил их. Французы лишь тогда прочтут настоящего Пушкина, когда большой поэт переведет его поэмы, не заботясь о последовательности русских слов, но с достаточным талантом воссоздав музыку стиха.
Другое обстоятельство. С самого начала работы над книгой я понял, что мне не удастся раскрыть драму Пушкина, не приведя в движение вокруг него пеструю толпу его друзей и преследователей. Чтобы оживить сотни лиц, сотни перекрещивающихся судеб, я погрузился в документы эпохи. Я изучал костюмы, карточные игры, кулинарные вкусы, закулисные сплетни – весь круговорот литературной и светской жизни тогдашнего общества. Я снова окружил Пушкина атмосферой его времени. С упоением возрождал я к жизни все эти второстепенные персонажи. Словно течение подхватило меня и перенесло в иную эпоху…
В июне 1945 года, когда я уже правил рукопись книги, я получил письмо от барона Дантеса де Геккерена, внука человека, убившего на дуэли поэта. Он знал о моей работе и в высшей степени учтиво уведомлял меня, что владеет несколькими документами, которые могли бы быть мне интересны. Однако многочисленные и тщательные поиски неизвестных документов пушкинской эпохи, предпринимавшиеся советскими и западными пушкинистами, не оставляли мне никакой надежды найти хоть что-нибудь неизданное. Тем не менее я согласился встретиться с моим корреспондентом. Он принял меня в своей парижской квартире на улице Шоффер любезно, но и обеспокоенно: до сих пор его задевало все, что напоминало о насильственной гибели Пушкина. Всякий раз, как кто-нибудь намеревался снова разворошить эту грязную и кровавую интригу, семья Геккерен-Дантес снова чувствовала себя запятнанной. Я понял это, сидя в гостиной барона между хозяином и его супругой. На стенах висели портреты, миниатюры, гравюры, изображавшие героев драмы. Сразу же мы перешли к существу дела. Барон Геккерен, высокий старик с энергичным лицом, крепкий и плотный, расспросил о моей концепции событий, возразил мне по некоторым пунктам и, наконец, показал три-четыре неизданных, но не представлявших особого интереса письма. Я согласился оставить ему машинописную копию своей книги и расстался с ним весьма разочарованный. Через несколько дней он позвонил мне и сказал, что чтение моего труда заставило его с новой силой пережить всю эту историю и что он желал бы незамедлительно поговорить со мной. Я поспешил к нему, и он взволнованно признался, что не спал всю ночь, мучимый укорами совести: он действительно хранит несколько писем, касающихся «дела», но ни его отец, ни он сам никогда никому их не показывали из опасений, что ими могут дурно воспользоваться. Ввиду важности моей работы он готов позволить мне ознакомиться с этими документами, но при одном условии: я ни словом не упомяну о них в книге. Произнеся эти слова, он вынул из папки несколько пожелтевших листков бумаги, исписанных мелким почерком, и разложил их передо мной на столе. По первым же строчкам я понял, что передо мной письма Жоржа Дантеса к его приемному отцу барону Геккерену и что Дантес говорит в них о своей любви к Натали Пушкиной.