ЭДУАРД КУЗНЕЦОВ - Дневники
Я: – Будем надеяться. Хотя помилование я не намерен писать. Во всяком случае сейчас – потом, может, превращусь в тварь дрожащую, тогда… Но человеческого облика мне не хотелось бы терять.
Лурьи: – Может, до этого не дойдет. Что я говорю «может» – я уверен!
Я: – Вы их плохо знаете. Я, конечно, понимаю, что наши судьбы им до лампочки – тут расчет на другое. Но именно поэтому, почему бы нас не разменять?
Лурьи: – Такого никогда не было.
Я: – Мало ли чего не было? Помните, к Рокотову и Файбушенко[9] применили обратную силу? И разменяли.
Лурьи: – Это случай, о котором вспоминают разве что специалисты, а ваше дело – другое.
Я: – В 1963-4 годах на спецу расстреливали за всякий пустяк. Не верите? Конечно, это делалось сугубо втихую. Особенно за антисоветские наколки на лице… Тоже ведь результат расширительного толкования статьи – их по 77,1 судили. А давно ли за побег из лагеря судили по 58-14 – как за саботаж и экономическую диверсию? По 25 давали.
Лурьи: – Ну сейчас не те времена. Как вы с последним словом? Это очень важно теперь.
Я: – Каяться я не буду и вины, разумеется, не признаю – разве что по 83 статье. Вы заметили, что прокурор объявил меня русским? Думаете, им движут лишь академические страсти? Уверен, что это неспроста. Одно дело, если 2-х евреев приговаривают к вышаку, и другое – одного еврея и одного русского. Никакой дискриминации. Я об этом скажу в последнем слове.
Лурьи: – Глупее ничего не придумаешь! Это всего лишь ваши домыслы. Он же не расшифровывал подтекста? Так зачем же вам это делать? У вас, по-моему, и так хлопот хватает – стоит ли мудрствовать в вашем положении? Ведь говоря об уверенности, что суд – этот или кассационный – не изберет вам меру наказания, связанную с физическим уничтожением, я имею в виду и ваш отказ в дальнейшем от боевого задора, очень, в вашем положении неуместного.
Я: – Неуместен он только в смысле стилевой безвкусицы или пренебрежения стилем, правилами игры, навязанными нам. Зарекаюсь отныне и навеки как-то и что-то объяснять в суде.
Лурьи: – А вы думаете, вам еще предстоит выступать в суде? Вы оптимист… или пессимист, если с другой стороны посмотреть. А почему?
Я: – Что почему?
Лурьи: – Почему молчание, по-вашему, лучший способ защиты?
Я: – У нас с вами разные подходы. Не зашиты, а более достойного выражения своего отношения к судебному фарсу. Мне стыдно опускаться до примитива лозунгового объяснения своих мотивов, а только оно практически и возможно. Я тяготею к детализации, психологической нюансировке – мне затыкают рот… Ограничиться же тезисной подачей своих целей, состояний и того, что я зову предкриминальной ситуацией, значит дать возможность обвинению демагогически обыгрывать эти тезисы, оборачивать их против меня.
Вчера вечером.
Лурьи: – Вы, очевидно, не довольны моим выступлением?
Я: – Почему же? Да и какая разница?
Лурьи: – Мне самому неудобно за свое вяканье. Певзнеру куда легче защищать Дымшица, чем мне вас – и судимость за антисоветчину, и взгляды-то вы свои не считаете нужным скрывать, и… вообще. Вам, я думаю, очень повредила эта ваша настроенность с самого начала на пятиалтынный – все равно, де, 15, так и плевать на вас!
Я: – Кстати, не странно ли, что прокурор просит мне дважды по 10 лет за пару книг? Многовато, по-моему. Сейчас за это от силы 2-3 года дают.
Лурьи: – Эк, вас какая чепуха волнует! Какая вам разница – 10 или 3 на фоне вышака?
Я: – Уж больно бесит вся эта чепуха, вся эта сплошная чепуха.
24.12. Лучше всех вчера выступила Сильва – по-женски, она выхватила из всей массы слов, которые просятся в «последнее слово», самое главное – и тут же перевела: «И если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука!»
Дымшиц пригрозил, что если вы, дескать, расстреляв нас, думаете припугнуть этим других, будущих беглецов, то просчитаетесь – они пойдут не с кастетом, как мы, а с автоматами, потому что терять им будет нечего. (Тут он, по-моему, хватил через край. Выходит и мы, знай мы о расстреле, взялись бы за автоматы. Но все же он молодец. Дело тут не в логике, а в несокрушимости духа). Потом он поблагодарил всех нас, сказав: «Я благодарен друзьям по несчастью. Большинство из них я увидел впервые в день ареста, на аэродроме, однако мы не превратились в пауков в банке, не валили вину друг на друга». Из остальных выступлений мне больше всего понравилось выступление Альтмана. Я же как-то излишне много оперировал статьями и ничего существенного из себя не выдавил – вечная скованность из-за боязни впасть в патетику.
Никак не дождусь вечера. С неделю тому назад мы с Белкиным не сошлись в мнениях по поводу т. наз. последнего желания смертника перед казнью. Я считаю, что такая отрыжка феодально-буржуазного гуманизма не к лицу советским тюремщикам и палачам. Все чаще начинаю задумываться над такими животрепещущими вопросами: где, когда и каким образом смертный приговор приводится в исполнение? Толков я об этом слышал немало, но все как-то неопределенно. Смерть по закону окутана тайной.
С унынием констатирую, что я не оригинален: Морозов[10] вспоминает, что более всего его волновала мысль о достойном поведении во время чтения приговора. То же и со мной. В такую минуту такая ориентация вовне! Понимаю, что это надо как-то подавить в себе, но ни о каком контроле над петлянием мысли возле самых странных, порою дурацких вопросов не может быть и речи. Уверен, что Дымшиц не мучим столь искусственными проблемами – его мужество менее литературно и более естественно. (Эге, проболтался, что считаю и свое поведение мужественным…). Так что я зря волновался за него, все искал возможности предупредить, чтобы он был готов к смертному приговору.
Без «помиловки» у меня еще месяца 1,5-2 впереди – до ответа из кассационного суда. Значит, где-то во 2-й половине февраля: не ахти как весело в феврале-то.
«1971»
5.5. Опять я на бобах. Но пласт упрямства во мне, видать, глубок. 30-го апреля был предпраздничный шмон, и все мои бумаги сгорели, точнее утонули. Один из надзирателей, юный комсюк, так и пышущий сыскным энтузиазмом, обнаружил мой тайник, устроенный не столько основательно, сколько остроумно, и извлек оттуда целую кипу бумаг. Я, словно меня кто толкнул, ринулся на него, вырвал сверток из рук и, раскорячившись над унитазом, распотрошил его в клочья и спустил в Неву, Фонтанку, Мойку или как их там еще зовут. Все это время двое надзирателей трудились надо мной – так что еще и сегодня, спустя почти неделю, лицо у меня в царапинах, шея и руки в синяках, а левое плечо вроде как вывихнуто. Таким образом, я уничтожил записи за четыре месяца. Судьба первых двух тетрадей (за ноябрь и декабрь) под вопросом. Когда меня посадили в камеру смертников, все мои бумаги – выписки из дела, конспекты, а равно и дневник – завернули, не глядя, в газету и сказали, что сдадут их на склад личных вещей. Так ли это, – узнаю в этапный день, который, похоже, не за горами.