Евгений Соловьев - Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
В подчеркнутых мною фразах точка зрения Толстого выяснена как нельзя лучше. Я не согласен с ней, как не согласен с тем, что высшая математика бесполезна или вредна лишь потому, что она недоступна пониманию трехлетнего ребенка. Ребенок вырастет. Да, едва ли теперь можно сказать, что “прогресс книгопечатания есть монополия известного класса общества”, а уж если говорить о вреде, то на первый план надо выдвигать монополию, а никак не книгопечатание – простое орудие для полезного и вредного, прекрасного и скверного.
Но для меня теперь важна не мысль Толстого, а его настроение, его писательская драма, по поводу которой между прочим считаю нужным напомнить, что впервые она была подвергнута блестящему анализу в сочинениях Н.К. Михайловского в 1875 году.
Я прошу теперь читателя серьезно вдуматься в душевное состояние писателя, пришедшего к вышеприведенным воззрениям на книгопечатание и литературу, – писателя не ради куска хлеба и не по каким-либо случайным обстоятельствам, а такого, как граф Толстой, то есть писателя по призванию, неудержимо гонимого на литературное поприще избытком творческой силы. Положение истинно трагическое. Граф Толстой совершенно справедливо говорит, что нет ничего предосудительного в желании написать статейку и получить за нее деньги и известность. Но он знает, что этим именно непредосудительным путем “огромные суммы перешли в руки лиц, прикосновенных к литературе и книгопечатанию, что так именно слагается вся литература, эта искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа”. Человеку, не напечатавшему во всю жизнь ни одной строки или писательствующему не по внутренней потребности, легко сказать то, что говорит граф Толстой. С другой стороны, есть много людей, совершающих ужасные преступления и тем не менее спокойных душой, потому что их действия для них не суть преступления; они не сознают их преступности. Словом, когда сознание и потребности находятся тем или другим способом в равновесии, жить легко. Граф Толстой, напротив, ясно сознает, что литература есть один из видов эксплуатации народа, и тем не менее участвует в ней, потому что, как вечному жиду таинственный голос не уставал говорить: иди, иди, иди, так и Толстому внутренний голос – голос его богато одаренной натуры – не устает говорить: пиши, пиши, пиши.
Любопытно, однако, проследить и за дальнейшим развитием взглядов Толстого на тот же предмет. В тех же яснополянских статьях он говорит, например:
“Страшно сказать: я пришел к убеждению, что все, что мы сделали по этим двум отраслям (по музыке и поэзии), все сделано по ложному, исключительному пути, не имеющему значения, не имеющему будущности и ничтожному в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе. Я убедился, что лирическое стихотворение, как например “Я помню чудное мгновенье”, произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, – не так безусловно и всемирно хороши, как “Песня о Ваньке-ключнике” и напев “Вниз по матушке по Волге”; что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости”.
Или:
“Картина Иванова возбудит в народе только удивление пред техническим мастерством, но не возбудит никакого – ни поэтического, ни религиозного – чувства, тогда как это самое поэтическое чувство возбуждено лубочною картинкой Иоанна Новгородского и черта в кувшине. Венера Милосская возбудит только законное отвращение пред наготой, пред наглостью разврата – стыдом женщины. Квартет Бетховена последней эпохи представится неприятным шумом, интересным разве только потому, что один играет на большой дудке, а другой на большой скрипке. Лучшее произведение нашей поэзии, лирическое стихотворение Пушкина, представится набором слов, а смысл его – презренными пустяками. Введите дитя народа в этот мир (вы это можете сделать и постоянно делаете посредством иерархии учебных заведений, академий и художественных классов), – он прочувствует и прочувствует искренно и картину Иванова, и Венеру Милосскую, и квартет Бетховена, и лирическое стихотворение Пушкина. Но, войдя в этот мир, он будет дышать уже не всеми легкими, уже его болезненно и враждебно будет охватывать свежий воздух, когда ему случится вновь выйти на него”.
Следует ли из этого, что не надо писать картин Иванова и Рафаэля, а изображать Ивана Новгородского и черта в кувшине? В 60-х годах такого вывода граф Толстой еще не сделал, а только резко выставил противоречие, из которого можно сделать, однако, выводы диаметрально противоположные…
Писательскую драму Толстого Н.К. Михайловский объясняет конфликтом его десницы и шуйцы или, проще, старобарскими дрожжами по наследственности, воспитанию и условиям жизни наряду с народническими демократическими симпатиями сердца и выводами разума, причем десница и шуйца никак не могут столковаться между собой. Граф Толстой хотел бы служить народу своим творческим талантом, быть народным писателем, но “круг его умственных интересов и слишком широк, и слишком узок для роли народного писателя. С одной стороны, он владеет запасом образов и идей, недоступных народу по своей широте и высоте. С другой стороны, он как человек известного слоя общества слишком близко принимает к сердцу мелкие, узкие радости и тревоги этого слоя; слишком ими занят, чтобы отказаться от поэтического их воспроизведения. Забавы аристократических салонов и бури дамских будуаров, несмотря на все их ничтожество, очевидное для самого графа Толстого, очень его интересуют. Эти интересы – новый элемент совершающейся в его душе драмы – мешают ему не только быть народным писателем, но и идти по другому, косвенному пути: к примирению потребности поэтического творчества с сознанием некоторой его греховности…”
Вопрос о косвенных путях и примирении противоречий мы оставим пока в стороне и будем продолжать наш анализ. В приведенных из яснополянских статей отрывках читатель видит перед собой разъедающий скептицизм, упирающийся пока в глухой переулок и заканчивающийся мучительным вопросом: “Что же делать?” Читатель помнит вместе с тем, что этот скептицизм являлся безусловно характерным для Толстого еще в годы его отрочества и юности. Но форма осталась та же самая, сущность же значительно изменилась. Скептицизм отрочества и юности бесцелен и непроизволен; он подкапывается под то или другое положение, не зная – зачем, не спрашивая себя – почему, а лишь повинуясь могучему инстинкту, заложенному природой, и наслаждается при этом собственной своей игрой. У него нет критериума. Поздний скептицизм – другое дело. Он так же остр, так же мучителен и непроизволен, но у него есть уже исходный пункт, есть точка отправления, откуда он совершает свои атаки и вылазки, есть, словом, знамя. Это знамя – народ и народные интересы и вместе с тем невольное страстное желание отделаться от собственной душевной надломленности.