Уве Тимм - На примере брата
Я услышал в трубке шорох, а потом лепет. Всякий раз было ужасно больно — куда больнее, чем видеть ее, — слышать этот беспомощный лепет вместо ее столь близкого, столь родного мне звонкого голоса, вместо ее заливистого смеха, кончавшегося обычно счастливой присказкой «ой, не могу». Теперь она не смеялась. И я ничего не понимал. Когда я был рядом с ней, мы, несмотря на всю плачевность ее состояния, могли общаться с помощью знакомых мне жестов, мимики, всего того, что тянулось ко мне из детства воспоминанием о самой тесной, какая только мыслима, душевной близости, а еще — пожатием наших рук, нашей тайной азбукой Морзе.
Месяц спустя я навестил ее дома. Она лежала на своей кровати, той самой, на которой прежде, когда я к ней наведывался, полагалось спать мне. Сама она переселялась в гостиную и спала на раскладушке. Я с куда большим удовольствием спал бы — и куда лучше высыпался — как раз на раскладушке, благо у нее нет спинок ни в ногах, ни в изголовье. Но мама настаивала, она хотела спать только на раскладушке, а свою кровать, лакированный рыдван цвета слоновой кости, уже застеленный чистым бельем, с двумя подушками, одна в головах, вторая в ногах, чтобы я не бился ногами об спинку, уступала мне. За ночь пух в одеяле, словно в мешке, валиками сбивался к ногам, а сверху оставался один пустой пододеяльник.
Теперь на кровати лежала она, а я спал на раскладушке. Сестра выгладила мне рубашку, белую, два нагрудных кармана, роговые пуговицы, — ту самую, американскую, которую обычно, когда я приезжал, мне гладила и мама, приговаривая, что материалу этому сносу не будет, он как парусина, такой же прочный. Сестра повесила рубашку на шкаф против кровати. Мать с кровати смотрела на рубашку и что-то бормотала, а что, я разобрал, лишь несколько раз ее переспросив:
— Рубашка мне нравится.
Лишь много позже я сообразил, что она, наверно, хотела, чтобы ее в этой рубашке похоронили.
Вскоре после этого с ней случился второй удар, и ее снова положили в больницу. На следующее утро, раным-рано, позвонила медсестра из реанимации и сообщила, что матери очень плохо.
Я помчался в аэропорт, прилетел в Гамбург, сразу же взял такси. В приспущенные окна машины задувал теплый встречный ветер, неся с собой запахи сухой листвы и зацветшей воды, что застоялась в каналах.
По больничному коридору мне навстречу шла сестра, она сказала, что мама два часа назад умерла.
Она лежала в маленькой комнатке, скорее каморке, где, кроме койки, едва хватило места для стула. Она лежала передо мной и казалась — вот что было неожиданностью — совсем маленькой, почти ребенком, эта хрупкая, но такая стойкая, такая волевая женщина, которая так не хотела и не любила командовать. Укрыта белым одеяльцем, руки сложены, но не сплетены для молитвы — она ведь вышла из церкви. Вокруг по подушкам и одеяльцу сестры разложили маргаритки, что росли за окном, в палисаднике перед больницей. Совсем детские руки. Ни единого старческого пятна, а ведь ей было уже почти девяносто. Я осторожно взял правую. И оторопел — такая она оказалась холодная. Мягко приподнял один пальчик, в эту секунду мне показалось, что она ласково усмехнулась. И щеки холодные, к тому же чуть деформированы платком, которым ей подвязали подбородок. Только сзади, глубоко под затылком, я еще ощутил последние остатки тепла, которым полнилась ее жизнь.
Шум машин с улицы, голоса в коридоре, и прямо напротив открытого окна желтым клювиком выводил свои трели черный дрозд. Тогда, в детстве, мы всех дроздов называли Отто, у нас, у нее и у меня, для многих вещей были придуманы свои имена, наш тайный код, никто, кроме нас двоих, например, не знал, что мы имеем в виду, говоря: «ноготок-с-мужичок». Свой, на двоих поделенный, словарный запас. Благодаря которому у нас одно время был мир, только нам двоим ведомый и доступный, мы передвигались в нем, как заговорщики, она и я, прекрасно зная, что дело не только в переименовании, нас объединяла общность памяти, общность совместно пережитого. И эта общность тоже была частью исходившей от нее оберегающей силы, надежной и стоящей за меня безоговорочно.
Я вышел на улицу, из больничной прохлады прямо в жаркий летний день, побрел вдоль канала Изебек, вдоль его серо-зеленых вод, в которых солнце казалось черным, но это была только тень моста. Ветры вдруг улеглись, и в небе царил покой.
Она непременно хотела увидеть его могилу, побывать там, где он похоронен. Знаменка. Даже номер захоронения известен, точно обозначен, Геройская могила Л-302, как уведомляло письмо военврача войск СС. Это было ее осознанное, твердое желание — когда-нибудь просто постоять там или хотя бы где-то поблизости, ибо она знала, немецкие солдатские могилы в России сравнивают с землей. На месте некоторых из немецких солдатских кладбищ после войны по распоряжению советского правительства возведены фабрики, заводы, а то и просто устроены свалки. О захватчиках, даже погибших, ничто не должно напоминать.
Непреклонное, упорное желание матери попрощаться с сыном, последний раз к нему приблизиться, насколько это возможно. Поехать туда просто так, частным лицом, в те времена было исключено. В Советском Союзе не давали разрешения на подобные поездки. Ей было уже семьдесят четыре, когда она отправилась в автобусный тур, через Польшу, в Советский Союз, потом в Финляндию и Швецию. В карте маршрута значился и Минск.
Она надеялась из пункта, где они будут ближе всего к Знаменке, найти кого-нибудь с машиной и съездить туда. Нет, она не обманывалась ни насчет расстояний, ни насчет возможных трудностей. Но она хотела попытаться, пусть в глубине души, пожалуй, и не слишком верила в успех.
От этой поездки у меня остались ее записи и фотографии, моментальные снимки, на которых ничего особенного не запечатлено, но для нее, должно быть, они имели значение. Улицы, крестьянские хаты, но и новостройки, трактора, просто прохожие.
Товарка по группе, пожилая женщина, вела дневник их путешествия, точно фиксируя время и место, а после аккуратно перепечатала свои записи на машинке, в том числе и для матери.
7 июня (понедельник на Троицу)
12.00
Неподалеку от Минска останавливаемся около грандиозного мемориального комплекса и выходим. Перед нами огромный холм, Холм Воинской Славы, насыпанный из напоенной кровью земли с мест боев последней войны. Очень сильное впечатление. Совсем не похоже на обычные сооружения с памятниками.
13.00
Поездка продолжается, от деревни к деревне, по бескрайним просторам. Думаю о Второй мировой войне, мысленно слышу боевые сводки вермахта и вижу немецких солдат, шагающих по этим бескрайним полям, лесам, болотам. И все это в такую пору — просто сердце щемит. Километрах в 200 после Минска — яблони и вишни в самом цвету. Весна в России очень красива — но уж очень поздняя.