Игорь Ильинский - Сам о себе
Трудно, конечно, рассказывать словами о характерных чертах своих образов. Садовник Антонио, каким я его играл, всегда несколько под хмельком, хмурый и даже мрачный, с седыми, прямыми длинными волосами, закрывающими ему уши, с аккуратной лысиной, в скромном кафтане, немного великоватом и мешковатом, висящем по колени (так что почти не видно штанов), в белых чулках на немного кривоватых, с вогнутыми внутрь носками ногах. На нем изредка красуется шляпа с полями от солнца, сидящая несколько набекрень, с кокетливыми цветами, которые так не идут к его сутулой мрачной фигуре, но которые сочетаются с хмельком и озорством, светящимися в его глазах. У него очень нахмуренные седые строгие брови и небольшой аккуратный красно-лиловый чуть курносый носик. Правая щека время от времени оттопыривается не то от хронического флюса, не то от недовольного сопения. Поэтому лицо его все время несколько асимметрично и вместе с тем озабоченно.
Расскажу о первом выходе Антонио и о том, как этот выход был поставлен Комиссаржевским: по этому отрывку можно судить, как Комиссаржевский работал с актером и как он «ставил актера».
Полупьяный садовник входит на сцену, где находятся его хозяева – граф и графиня Альмавива, – и говорит: «Ваше сиятельство, ваше сиятельство, прикажите решетки у окон поставить. Что же в эти окна всякую дрянь бросают? Вот сейчас только мужчину выбросили».
Дальше уже идет разбор всех обстоятельств этого заявления садовника. Комиссаржевский предлагал следующие мизансцены. Граф и графиня свой эпизод проводили в центре сцены, которая была продолжена к публике большим просцениумом, а по бокам, у лож театра, стояли симметрично две скамейки. Комиссаржевский выпускал меня в дверь, расположенную в самом дальнем левом углу сцены, и предлагал пройти по диагонали через всю сцену к правой скамейке просцениума. Идти сосредоточенной, чуть пьяноватой походкой, неся на ладони вытянутой руки горшок с помятыми цветами, проговаривая за это время весь свой текст и садясь на скамейку, не глядя и не обращаясь непосредственно к графу и графине. Они, недоумевая, сами подходили ко мне и начинали выспрашивать: «Ты пьян что ли?!» – кричал граф, когда я лепетал что-то невнятное, показывая на горшок с цветами, который продолжал сосредоточенно держать на вытянутой ладошке правой руки. «Ни капельки, ни маковой росинки, разве только чуточку со вчерашнего», – обидчиво отвечал я, и только тогда граф уже хватал меня за шиворот.
Комиссаржевский не прибегал ни к показу, ни к подробным психологическим объяснениям. Предложенная мизансцена была очень удобна для актера, играющего Антонио, и предельно выразительна для этой самой по себе простой и несложной сцены. Сосредоточенный выход по диагонали, слова, обращенные в пространство, мимо графа и графини, работали на образ, уже сама эта мизансцена определяла, что Антонио немного пьян. Продолжительный ход к скамейке также очень выгоден для актера. Можно было удобно донести весь текст, а кроме того, то, что Антонио не обращался непосредственно к графу и графине, давало понять зрителю, что садовнику Антонио многое прощается в доме и что он держит себя таким образом потому, что он старый и любимый слуга. Улика – разбитый горшок с цветами на вытянутой ладошке – была и живописна и юмористична.
Длинный проход, естественно, заканчивался тем, что Антонио садился на скамейку, лицом к публике, это оправдывалось его полупьяным состоянием, тем, что он уже обо всем доложил, а также некоторой юмористичной независимостью перед господами.
Зритель успевал заметить все вышесказанное, а Антонио искренне обижался на фразу: «Да ты пьян, что ли?» – публика радовалась всей сцене. Актеру оставалось только, как говорится, «купаться» в этом прекрасном рисунке. Графу и графине такое решение также было удобно, так как они должны были живо заинтересоваться сообщением Антонио и добиваться у него подробностей, подойдя к нему и действуя активно. Вот пример одного из решений сцены, характерного для Комиссаржевского, когда он подготовлял и подсказывал мизансцены, определяющие правильность трактовки образа и помогающие актеру. Роль Антонио получила хорошую оценку, например, со стороны режиссера А. А. Санина. Он рекомендовал перетянуть меня в оперетту Евелинову, который еще держал антрепризу в Никитском театре.
А. Г. Крамов также приглашал поехать служить под его руководством в Воронеж и долгие годы, при встречах, вспоминал об этой моей роли.
Затем я играл в «Браке по принуждению» Мольера доктора Панкраса. Я его представлял себе (в противовес паше Селиму и садовнику) высоким и тощим, каковым и пытался сделать, прибегая к помощи косков, увеличивавших рост, и длинной острой шляпы, сам вытягивался и «худел», насколько мог.
В опере Глюка «Любовь в полях» я играл сатира, вызывающего амуров и дриад и танцующего с ними вместе.
Затем я сыграл в этот первый для меня настоящий, продуктивный для молодого актера сезон роль Ариэля в пьесе Шекспира «Буря». Этот спектакль был чрезвычайно просто и скупо поставлен Ф. Ф. Комиссаржевским, в его же декорациях или уже, пожалуй, по будущей терминологии Мейерхольда, конструкциях-площадках на фоне черного бархата. В нем интересно играли К. Эггерт – Просперо, Ю. Дебур – Калибана, А. Закушняк – шута Тринкуло, Е. Акопиан – Миранду, М. Мухин – Фердинанда.
Я играл доброго духа Ариэля. Обычно роль Ариэля исполняли женщины. Мне памятны фотографии Садовской 2-й и молодой Гзовской, игравших в Малом театре эту роль в виде феи в пачках и с крылышками.
По мысли Комиссаржевского, неожиданно поручившего мне эту роль, Ариэль – веселый, жизнерадостный дух, вроде Пука из «Сна в летнюю ночь».
Я вместе с Федором Федоровичем придумал себе костюм. Это был костюм из черного бархата, который почти пропадал на черном фоне задних декораций из этого же бархата. На черном бархате костюма золотом была как бы окантована уменьшенная фигурка. Когда раскрывались руки-крылья, то крылья также были окантованы золотой вышивкой. На голове была шапочка из черного же бархата с окантованными золотом торчащими ушками. Лицо я также затемнял почти все, как у негра, кроме высвеченного небольшого кусочка лба и щек около глаз. Получалась фантастическая фигурка не то обезьянки с крыльями, не то какой-то человекообразной большой бабочки. Правда, «взлетать» мне не удавалось, но я довольно искусно перепархивал с одной площадки на другую и пищал при этом особенным образом. Когда Просперо говорил: «Свободен будь и счастлив, Ариэль, и вновь к своим стихиям возвратись», – я расправлял крылья и взмахивал ими несколько раз, как бы уже взлетая в воздух, и начинал свой радостный, веселый писк, о котором рецензент писал: «Значителен Ариэль И. Ильинского, великолепно прорывается у него панически-стихийный вопль о «свободе».