Виктор Чернов - Перед бурей
Потом по звуку колес я догадался, что мы переезжаем через какой-то мостик. Карета остановилась. «Пожалуйте». Передо мной было низенькое строение, оказавшееся кордегардией. При нашем входе выстроилась во фронт команда солдат; явился кто-то из тюремного начальства «принимать» нового «клиента». «Прием» состоялся в том, что меня догола раздели и долго обыскивали: шарили в волосах, заставляли раскрывать рот, в поисках нет ли в зубах где-нибудь дупла и не спрятано ли чего-нибудь в нем; уши, ноздри, подмышками — всё было предметом тщательного осмотра и ощупывания; не осталось ни одной складочки тела, куда бы не пробовали забраться как можно глубже корявые пальцы усердного «изыскателя». Затем, отобрав мое платье и выдав вместо него грубого холста белье, арестантский халат и туфли, меня отвели в камеру… Я глянул в окно — ничего, кроме куска стены, покрытой грязной известкой. Глянул вокруг — кровать, перед кроватью — вделанный в стену железный столик; в углу — знакомая мне по литературе классическая «параша».
След, явственно выдавленный на плохом асфальтовом полу ломаной диагональю из одного угла к другому, особенно поразил, помню, мое молодое воображение. Сколько людей до меня ходили здесь из угла в угол, словно звери в клетке. Кто они были? И где же, собственно, я? Ответ на последний из этих вопросов не заставил себя ждать. На следующий день, около полудня, вдруг раздался близко-близко, можно сказать, совсем рядом, внезапный удар пушечного выстрела. А вслед за тем колокол начал вызванивать мелодичные звуки «Коль славен»…
Так вот оно что! Я сразу вырос в собственных глазах. Я — в Петропавловской крепости, где испокон веку сменяли друг друга поколения бойцов, чьи имена произносились нами с почти религиозным благоговением. Промелькнуло чувство гордости и тотчас сменилось другим, тревожным чувством. Как! Быть может, по этому извилистому следу когда-то шагал, хороня под тюремными думами свои скорбные думы, Чернышевский: быть может, сквозь этот бледный просвет окна вперял в тихие сумерки свой смелый и гордый взор Желябов…
В долгие тюремные сумерки, пока не приносили лампы, мое воображение неутомимо работало. Я так живо представлял себе своих предшественников, вызывал их образы, как будто их тени приходили ко мне и нашептывали, как посмертное завещание, какие-то смутные, вдохновляющие речи.
Одиночество мое было только относительным. Я уже не раз слышал постукивание в мою стену, свидетельствовавшее, что у меня есть соседи; я пытался отвечать им, но не сразу сообразил, что в стуке есть какая-то правильность, и стало быть, условная система. Перепробовав несколько возможных комбинаций разбивки азбуки на ряды, я скоро напал на ту, которая соответствовала общепринятой, и с тех пор всегда имел собеседников. На очень продолжительное время соседом моим был Н. С. Тютчев. Мы беседовали часто и подолгу. Перестукивание строго преследовалось в Петропавловской крепости; курящих за это преступление лишали табаку, а не курящих — права на получение книг из тюремной библиотеки. Приходилось быть начеку. Мы изловчались, как только могли. Так, например, стук в стену мы пробовали не без успеха заменить вышагиванием.
Поездка моя в Орел так и осталась неизвестной, как и обставленные достаточно конспиративно свидания с Натансоном и Тютчевым в Москве. Впрочем, моя репутация сочувствующего народовольчеству гарантировала меня от припутывания к делу «народоправцев». Скоро меня перестали вызывать на допросы: доля моего участия, видимо, считалась выясненной.
Таково было положение, когда меня однажды вызвали и повели куда-то вниз. Меня ввели в большую комнату, разгороженную пополам двумя параллельными решётками, с промежутками в аршина полтора-два; в одном месте обе решётки прорезывались небольшими оконцами; между оконцами стоял столик, за которым восседал жандармский офицер.
За одной решёткой, у окна, поставили меня; за другой, у противоположного конца, показалось встревоженное, побледневшее, похудевшее лицо — моего отца. Видно было, что вся эта необычайная обстановка, «этот двойной ряд решёток» («как для диких зверей в зверинце» — с содроганием говорил мне отец впоследствии), вместе с таким же необычайным видом сына в арестантском халате и туфлях, полгода не стриженного и не бритого, произвели на него потрясающее впечатление. Говорить «по душам» в такой обстановке было невозможно. Отец едва выдавил из себя несколько притворных назидательных фраз; я старался успокоить его, уверив, что я совершенно здоров и не тревожусь за будущее. Это свидание было единственным; я унес с него тяжелое чувство: образ потрясенного отца, обычно такого жизнерадостного, а теперь казавшегося разбитым стариком, врезался в душу и воскресал снова и снова, сжимая грудь тупой, щемящей болью…
И вдруг пришла «нечаянная радость». Мне принесли все мои вещи, велели одеться и собраться: «во внимание к ходатайству отца и дяди, действительного статского советника Даниила Лукича Мордовцева», меня решено перевести из Петропавловской крепости в Дом предварительного заключения. Я мысленно благословлял Д. Л. Мордовцева, — дальнего родственника, для этого случая назвавшегося моим дядей, давно интересовавшегося мной и одобрявшего меня в первых моих полудетских писательских опытах. В Петропавловке не давали никому письменных принадлежностей; разрешение иметь грифельную доску было уже редкой милостью; но и в случае разрешения на бумагу и чернила, ничто исписанное, по незыблемой конституции крепости, не могло быть вынесено заключенным из нее, а должно было стать «казенной» собственностью и остаться навсегда в крепостных стенах. Дом предварительного заключения означал возможность писать, что для меня было истинным счастьем…
С пером в руках я почувствовал себя сразу же как-то умственно сильнее ощущение, которое должно быть знакомо многим писателям. Библиотека Дома предварительного заключения была гораздо богаче.
Мое здоровье было великолепно, хотя, за неимением теплой одежды (я был арестован весной) приходилось слишком часто отказываться от прогулок, а отсутствие денег вынуждало довольствоваться казенной пищей, которая тогда в Доме предварительного заключения была такова, что немногие выдерживали ее безнаказанно. Но мой плебейский желудок был способен, кажется, переварить даже камни и победоносно справлялся и с баландой, и еще с каким-то неизвестным в гастрономическом лексиконе блюдом, которым эта баланда через день сменялась. Наконец, в январе меня вызвали снова и объявили, что, по ходатайству дяди и отца, меня решено отдать им на поруки под залог. Мне выдали проходное свидетельство «до места жительства», то есть моего родного города Камышина, Саратовской губернии, и отпустили.