Ирина Лукьянова - Чуковский
К концу лета 1904 года положение корреспондента «Одесских новостей» в Англии становится совершенно безнадежным. В дневнике появляется молитва: «Боже, пошли мне рубли». Надо возвращаться на родину, но обносившийся и обросший щетиной Чуковский не может даже пойти к нужному человеку договариваться об этом, потому что «нет 2-х пенсов на бритье».
Несмотря на свою взрослость, интеллектуальные занятия и статус отца семейства – он во многом еще мальчишка. В середине августа он вдруг покупает себе фотоаппарат и предается новому увлечению (и хвастливо записывает: «Я достал камеру по оптовой цене за 15 р., ту, что стоит 23 р. – и снимаю запоем»). А ведь 15 рублей – большие деньги. Не так давно сестра Маруся прислала ему на день рожденья в чужую страну «5 карбованцев, так трудно ею заработанных». Более того, в этот же день он жаловался, что нет денег на бритье, что не может вовремя вернуть долг. И вот он целыми днями снимает Лондон – тоскуя по Маше, снимает только то, что видела она, чтобы показать ей, и с восторгом проявляет пластинки при красной лампе, и записывает в дневник нежные слова о жене. А на следующий день, измотанный предотъездными хлопотами, пишет ей «грубое, резкое письмо» – и потом мучится совестью. «Она для меня все, – записывает он на обратном пути в Россию. – И больше всего».
Александра Бруштейн пишет, что фотокамеру он купил, когда «Одесские новости» выслали ему четыреста рублей на обратную дорогу: «Корней Иванович купил чемодан, фотоаппарат, купил золотые часы с медной цепочкой – на золотую денег не хватило, да и медная, хорошо надраенная, сверкала, как золото. Корней Иванович подарил свою корзину с утюгами трущобным соседям и сел на пароход, отправлявшийся из Кардиффа в Константинополь. Устроил его на этот пароход муж русской дамы». Пароход назывался «Гизелла Гредль». В воспоминаниях «Как я стал писателем» Чуковский ни о каких четырехстах рублях не упоминает и пишет, что на пароход его устроили бесплатно.
Дневниковые записи, сделанные на пароходе, – удивительно благостные для нашего героя: «Никогда не думал, что море умеет быть таким голубым, пена такой белой, облачка такими легкими и воздух таким чистым». «Боже мой, за что мне все это счастье? Лучшего неба, лучшего моря, лучшего настроения – у меня никогда не было». Ему впервые за последние несколько лет ни о чем не надо заботиться, ничего не нужно делать, можно привести в порядок мысли и тетради. На пароходе он вычеркнул всю первую часть «Онегина», замечая в дневнике: «Вкус у меня страшно развился за последние 2 года – совсем несоразмерно с моими способностями». Разумеется, жадный до людей Чуковский не упустил шанса перезнакомиться со всеми пассажирами, капитаном, командой. Он представить не мог, как это можно – ехать рядом с людьми и не узнать их ближе, не поговорить со всеми, не обогатить себя новыми знаниями, когда это так просто. Он пишет о неимоверно синем Средиземном море, Португалии, Алжире, Греции, Мальте, о радугах в водяной пыли за пароходом, о слишком красивых закатах и звездных ночах. А вот через несколько лет в статье о Бенуа и Репине он заметит: «Я помню, когда был на Средиземном море, – все чувствовал ложь, мне казалось, что и море фальшивит, и небо фальшивит, и впервые постиг, что правда – только в линиях и красках моего Пятисобачьего переулка». Чем ближе к дому – тем больше он тоскует по жене. Наконец, «Гизелла Гредль» прибыла в Константинополь, и оттуда в начале сентября 1904 года Чуковский вернулся в Одессу—к Маше и незнакомому трехмесячному сыну. Двадцать лет спустя он вспоминал этот день в дневнике: «Кругом олеандры и жена, как олеандр, – горько-сладкая. Сидим, счастливы, и вдруг жена:
– Что ж ты не спросишь о Коленьке?
А я и забыл о нем. Вынесли черненького, с круглым лицом, и я посмотрел на него, как на врага. Тогда он был мне не нужен».
И с новой силой на него навалились житейские хлопоты: семья выросла, и семью надо было кормить. Безденежье не кончилось ни в этом году, ни в следующем, ни потом, стабильные заработки у Чуковского стали появляться только в 1907-м. А сейчас он пишет в своем «Онегине» об одном из героев: «Он к одиночеству стремился / И в 19 лет женился! / И стал как горьковский Сокол / Свободен, смел, могуч и гол. / Стремясь к мистическим высотам, / Поклонник Канта и поэт – / Все вдохновенье юных лет / Он меркантильным отдал счетам».
И замечает в дневнике: «Написал реферат о Чехове. Плохи мои дела. Денежные и духовные». Позднее он постоянно упрекал себя, что слишком рано обзавелся семьей, что не смог как следует выучиться, потому что постоянно надо было работать, и проклинал поденную работу, фельетоны, газетные столбцы, необходимость зарабатывать в десяти разных местах на прокорм все разрастающемуся семейству. И все-таки, наверное, жена была не так уж несчастна с ним, как можно подумать, вспоминая о безденежье, бессонницах, тяжелом характере и частых ссорах. Он не зацикливался на бытовых неприятностях и умел быть безоглядно, заразительно счастливым. Хотя так же отлично умел и отчаиваться, уверяя себя и всех остальных, что жизнь не удалась, он бездарен, стар, болен и ни к чему не пригоден. Требования к себе и другим людям у него всегда были завышенными: душевного застоя и скуки он не выносил, постоянного движения, развития, самовоспитания постоянно требовал от каждого – и в первую очередь от себя.
Где же корни у Корнея?
С октября 1904 года снова начинается поденная работа: многочисленные публикации о выставках и спектаклях, книжные рецензии, отклики на лекции, прочитанные в Литературно-художественном обществе. Он и сам почти сразу по приезде выступил с докладом о Чехове. Среди написанного в это время выделяется разве что опубликованная в газете «Еврейская жизнь» статья «Случайные заметки» – одно из немногих свидетельств его озабоченности национальной проблематикой. Чуковский замечает, что национальность – не фикция, не совокупность стереотипов; что Пушкин, Толстой и Достоевский так громадны потому, что за ними стоит многовековой и многомиллионный народ: «у них не было ничего случайного, ибо все было национально…» А продиктованы «Случайные заметки» беспокойством о еврейской молодежи, которая в Одессе «ведает всю духовную культуру» – ходит на лекции, пишет в газеты, читает доклады и т. д. Молодые люди оторвались от своей национальной культуры, говорит Чуковский, и не примкнули к культуре русской, воспринимая ее «лишь постольку, поскольку она классовая, а не национальная».
Здесь впервые у него встречается мысль о том, что человеку необходима почва под ногами, нужно знать свои корни и примыкать к долгой духовной и культурной традиции; иначе – беда: «Отсюда такая поразительная легкость, с которою у нас меняются всякие течения, направления, идеологии: самопожирающая беспочвенная мысль летит, куда придется, бесплодная, лишенная благодати творчества, оторванная от внутренней, сердечной, народной правды». Об этом он не раз еще будет писать в своих статьях, говоря о связи беспочвенности с фрагментарностью и неустойчивостью мировоззрения, с безмыслием и готовностью слепо слушаться моды. Евреи в русской литературе для него только особенно ярко иллюстрируют, к чему приводит попытка отказаться от своей культуры. Этому посвящена его статья 1908 года, вызвавшая длинную и бурную дискуссию, которая в конце концов свелась к полемике между историком и писателем Таном (Богоразом) и Жаботинским – один говорил о неотъемлемом праве рожденного в России еврея писать по-русски, другой – о необходимости быть евреем. Чуковский писал, собственно, что евреи не дали на тот момент русской литературе ни одного выдающегося писателя – как будто для них какой-то генерал ввел в ней черту оседлости, замечал К. И. Кто-то высказывал уже мнение о слепоте Чуковского: что значит «ни одного», ведь уже совсем немного оставалось до Пастернака и Мандельштама! Да, немного: Мандельштам начал публиковаться через три года, в 1911 году, Пастернак – в 1913-м, а оценить их значимость для русской поэзии стало возможно еще позже. Пророческий дар для литературы, конечно, не редкость, но ведь тут Чуковский даже не пророчил, а констатировал статус-кво на 1908 год. Чуковский, собственно, не о евреях даже говорит, а о трагедии человека, лишенного связи с родной культурой: «Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он пишет, – не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, – не его эстетика, – и я уверен, что приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку: