Лев Копелев - Хранить вечно
Командир саперной группы в Найденбурге был одним из настоящих строгих юношей великой войны. Он сцепился с капитаном-трофейщиком и спорил пылко, гневно, с неподдельно страстной убежденностью. И книжные, газетные слова звучали у него первозданно свежо:
— Ведь мы же социалистическая армия. Ведь мы интернационалисты. Как же можно говорить о мести немцам? Это не наша идеология — мстить народу. Что сказал товарищ Сталин: «Гитлеры приходят и уходят…» Вы мне не тычьте Эренбурга, он не марксист, а я с пионеров учил: все трудящиеся всех стран — братья. Маркс и Энгельс были немцы, и Либкнехт, и Тельман… И сейчас есть немцы-коммунисты и просто честные люди. Не может быть, чтоб целый народ был фашистским. Так могут рассуждать только сами фашисты…
Он вскочил, расхаживал по комнате, хлестал себя по голенищам стеком. Ему не нравилось, как возражали трофейщику мы с его товарищем.
— Вы примиренчески относитесь. Это политически неверно. Не в том дело, что мародерство для нас вредно. Мародерство, насилие — это вообще гнусность, подлость… Нужно расстреливать на месте. А допускать шовинизм — политически неверно! Да-да, грубо неверно…
Мы легли спать на составленных стульях, жарко натопив брикетами кафельную печку.
Проснулся я от холода и от того, что Беляев тряс меня.
— Стреляют! Стреляют!
Не слышу никаких выстрелов. В окнах все то же розоватое небо, зыбкое, как студень. Где-то гудят машины, будничные голоса.
— Тебе померещилось!
— Не подходи к окну, стреляли в окна. Ты что, не видишь?
В стеклах обоих окон зияло несколько дыр с лучистыми трещинами; на одной линии — автоматная очередь. Но с улицы доносилось мирное гудение автомашин. Видимо, какого-то проезжего мстителя оскорбил вид целых стекол.
Весь следующий день провели в Найденбурге. Беляев рыскал за трофеями, а я искал «население».
В одном из уцелевших домов обосновались контрразведчики. Когда я пришел к ним и спросил, не сталкивались ли они с «вервольфами», с немецким подпольем, мне сказали, что задержан пока только один гражданский немец из местных: выдает себя за коммуниста.
Коренастый, плечистый крепыш, рыжий с проседью, водянисто-голубые, удивленно испуганные глаза, красноватое, словно слегка воспаленное лицо, большие короткопалые руки в рыжем пуху. Куртка и свитер — ни пальто ни шапки. Но в кармане пачка документов. Справка из концлагеря — освобожден в 1938 году. Ремесленное свидетельство — пекарь; брачное свидетельство, нотариальные акты о вводе во владение булочной, унаследованной от тестя, военный билет с пометкой «Wehrdienstunwurdig» — не достоин служить в войсках (как политически неблагонадежный, отбывший заключение), квитанция об уплате налогов. И отдельно, в пожелтевшем конверте, слежавшийся членский билет КПГ, взносы уплачены до мая 1933 года, книжечка МОПРа, значок с красным кулаком.
Но без всего этого, нескольких вопросов достаточно, чтобы убедиться — он действительно был коммунистом: он знал такие детали организационных будней и пропагандистского быта и говорил о них такими словами, которые нельзя было заучить, усвоить извне. Но может быть, он перебежал к нацистам, изменил, капитулировал? Живой язык, непринужденная разговорная речь труднее всего поддаются фальсификации и таят в себе на первый взгляд незначительные, однако на самом деле очень существенные надежные критерии. Гитлеровщина выработала свою систему понятий, которую усвоили как разговорный язык не только сами нацисты и все, воспитанные нацизмом, но и те, кто, смирившись, сжились с ним. Они привыкли говорить «дер фюрер» вместо «Гитлер», и «рейхсмаршал» вместо «Геринг»; гитлеровский переворот называли «махтюбернаме» (взятие власти); период Веймарской республики презрительно величали «сюстемцаит» (т. е. время «Версальской системы»), нападение на Польшу именовалось «поленфельдцуг» (польский поход), всерьез говорили о социалистических или «социальных» фабриках, заводах, учреждениях. Характерно было и само отождествление этих понятий, когда речь шла о заводских столовых, клубах, поликлиниках, яслях, об озеленении цехов и тому подобных проявлениях национального социализма. К специфически нацистской лексике (немецкий филолог Клемперер назвал ее LTI — lingua tertii Imperit[8]) относились и словечки: «Орден крови» (блюторден) — значок участников Мюнхенского путча 1923 года, «гефольгшафт» (буквально «свита», «дружина» в применении к коллективу рабочих и служащих); «зиппе» — «род»; «фольксгемайншафт» — «народное сообщество»; интонации, с которыми произносились слова «рейх», «вермахт», «люфтваффе» и т. п.
Найденбургский пекарь говорил другим языком. Он, разумеется, не был интеллигентом, не был и речистым острословом, каких немало в немецких городах среди торговцев, ремесленников и иных людей среднего сословия. Он говорил неловко, нескладно, почти не заботясь о правильности речи, не скрывал жесткий восточно-прусский диалект. Но я слышал неподдельный язык немецкого коммуниста, который все 12 лет не только хранил свой партбух[9], но верил и ждал. Он не пытался представляться героем. Сказал, что после концлагеря уже никаких связей с партией не было. Не с кем было связываться. Переехал в Найденбург, принял в наследство булочную, каждый месяц ходил отмечаться в гестапо. Не решался заводить новых друзей: ведь мог только подвести других.
Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.
— Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, — я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится. И чтоб пальто принесли. Ты пойми, я не жалуюсь. Знаю: война, недоверие — может, фашисты подослали… Нужно проверить. Нет, я не жалуюсь, я понимаю, и есть мне дают, и курить… И обращение… в общем хорошее. Ну, правда, ударил один… но он не понимал меня, и, наверное, фашисты ему много зла сделали, он ожесточился. Но ведь я же семь лет здесь живу, меня все знают, и мою булочную, и семью. И что я в лагере был, и как живу. Это ведь легко проверить. А жена, наверное, очень беспокоится. У нее сердце плохое… Сына забрали в солдаты, совсем мальчик еще, восемнадцати нет. И уже месяц никаких известий. Дочка с детьми в Берлине, их дом разбомбили, живут где-то в бараках. Зять пропал без вести в Сталинграде… Жена, ведь, знаешь… материнское сердце… Очень прошу, зайди к ней, пусть не беспокоится, и пусть принесет мне пальто, шапку, подушку и сапоги, и пусть напишет, как управляется одна, где достает муку…