Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Прозаические произведения. Литературно-критические статьи. «Арион». Том III
Может быть, это называется человеческим презрением? Вам не приходило это в голову, когда вы глядели на брезгливые благотворительные пальцы, бросающие, не дотрагиваясь до них, в другие человеческие руки злотый «пур буар»{158} или «на трамвай», или на что еще последнее страшное нужен этот злотый, заработанный ценою долгих часов унижения передней.
Но, может быть, эти получающие его руки уже и не человеческие руки?..
«Будьте людьми, будьте людьми, господа!»
* * *Если бы Иванов видел себя со стороны…
Из-под потных черных волос мрачный упрямый взгляд. Подбородок топорщится упрямой щетиной, упирается в коричневую рвань, которой обмотана шея. Под нею – в треугольнике обтрепанного воротника пальто – нельзя разобрать что, – то ли это рубашка, пропитанная потом и грязью, то ли голое тело. Руки смяли сзади за спиной шляпу.
Сжав, сплюснув, перевернув, тиски передней выбросили его в комнату. Дверь щелкает ключом. С ним старичок, шипевший и щипавший его в передней. У старичка на черепашьей вытянутой шее маленькая сморщенная головка с торчащими во все стороны волосами. Он мелко трясет ей, быстро и низко, как заведенный, кланяется, всё время пытаясь поцеловать благотворящую ручку. Но ручка прячется под стол.
– Покажите ваш документ.
Иванов расстегивает пальто, – да, это не рубашка, – это тело, – стыдливо отворачивается и откуда-то из-за подкладки вытаскивает смятую полуистлевшую бумажку.
Благотворительный разговор между собою:
– Эмигрант… но документ не в порядке… – Мы не можем… мы не выдаем, если документ не в порядке.
– Вам надо пойти в комиссариат полиции, вам там объяснят, что делать.
Иванов молча и тупо смотрит на юношу, который держит в левой руке с отставленным мизинцем его документ.
Да, конечно, в комиссариате объяснят, что делать.
Как им растолковать всё это… Разве люди объясняются словами, а не своими жизнями. Только похожие жизни понимают друг друга со слов.
– Вам придется заплатить большой штраф за это, – говорит юноша, откладывая документ.
Ну… ну… может быть, ты поймешь, наконец, что́ нужно…
У дамы размякнет сердце, специально приспособленное к милосердию.
– Всё равно, дадим ему злотый… Запишите фамилию. Только вы нам должны сказать, что вы с ним сделаете?
Что можно сделать со злотым? Проехать четыре раза в трамвае, переночевать в приличной ночлежке, съесть обед в дрянной столовой – всё так далеко от действительности, всё это плавает в каком-то метафизическом тумане.
Злотый, зажатый в пухлых розовых пальцах, – на полдороге к Иванову.
– Вы нам должны обещать, что его не пропьете.
А может быть, лучшее, что можно еще сделать с этим злотым, – бросить его в кислое дамское лицо, побледневшее от сознания своей христианской добродетели?..
* * *Левый карман пальто – только дыра в пронизанную ветром пустоту между пальто и штанами. Зато правый, если умело миновать в самом начале подкладку, хранит в своем единственном углу мокрый грязный платок.
Сейчас платок стиснут кулаком Иванова, а в кулаке крепко сжат единственный злотый – звонкая блестящая погремушка, волчок, кружочек, которому люди отдали свою волю, свою жизнь, свою радость.
Круглый, как бесконечный заколдованный круг. Это – Orbis{159}.
Orbis… – откуда это слово?
Огромные мерцающие синим огнем буквы O-r-b-i-s горят перед Ивановым.
Он оглядывается, где он. Как он очутился здесь?
Под ногами чужие холодные камни перекрестка. С четырех сторон света несутся стальные ревущие чудовища; отовсюду, куда ни повернись, бьет в глаза холодный мокрый ветер, холодные ночные огни. С четырех сторон света нависают враждебные серые камни. Вокруг копошатся, растут чужие благополучные жизни, но одна-единственная жизнь, истинная и несомненная, которую ощущает Иванов, корчится на этом грязном перекрестке, обведена, как околдована, путями автомобильных шин, дугами трамвайных рельс…
И это – Orbis? Что Мир?
Иванов хочет вызвать опять ту ночную радость, когда он скитался по ночному миру непризнанным духом. Но радости нет. Что-то мешает, что-то тянет на дно этих каменных городских ущелий, чтобы бросить на блестящие сырые асфальты, придавить, растоптать каменными сапогами.
Что же это за тяжесть? Злотый! Блестящий кружочек, волшебный камушек, монокль Сатаны.
Он продал за него радость своей ночной встречи с неизъяснимым, светлым, легким, презирающим голод, холод, страдания, унижение, не боящимся ни жизни, ни смерти.
* * *А уж раз предал, раз упал на дно каменного мира, то – Боже! сколько возможностей, сколько соблазнов таит в себе один злотый!
…есть неизъяснимая греховная сладость безволия, когда за волчком улицы кружится голова и мысль о соблазне, как вино, пьяно и властно ударяет в голову.
* * *Иванов жадно, с урчанием в горле, глотает горячее приторное какао и пожирает сдобные булки.
Это, кажется, лакомство, но Иванов не ощущает вкуса, и то теплое запретное сладострастие, которое томительно разливается по его телу, нельзя назвать удовольствием.
Наверно, убийца, всовывая медленно нож в теплое трепещущее тело жертвы – обязательно беззащитной, обязательно теплой и трепещущей – испытывает такое же сладостное замирающее томление своим чревом, своей самой сокровенной звериной первобытной утробой.
Колени Иванова холодеют, сердце замирает. Иванов старается, чтобы руки его не дрожали.
«На сколько я уже наел? – Хватит ли злотого? Ну и пусть не хватит. Где этот он там – холодный, твердый кругляшок – лежит, спрятался в мокрых складках платка… никто не заметил, как я часто щупаю карман? Надо так сесть, чтобы карман прижимался к стене… – Всё равно, наверно, уже злотый двадцать… Семь бед один ответ. За двадцать грошей идти в участок и за злотый двадцать идти в участок… А раз уж всё равно идти, то, по крайней мере, хоть съесть как следует».
Иванов стучит по стакану ложкой.
Барышня в белом балахоне нежно склоняется над ним. От нее сладко пахнет кухней. У Иванова темнеет в глазах, он пьянеет от этого запаха – от близости, доступности поджаренной на огне звериной пахучей кровавой плоти…
Выпито два стакана какао, съедена порция творогу со сметаной, тарелка с ростбифом тщательно вылизана булочным мякишем. Тело стало тяжелым, ему тепло, уютно, оно ощущает приятную сытую пустоту и головокружение. Ему теперь не хочется в полицию…
Дольше сидеть уже нельзя. Иванов прочел все газеты. Барышня ходит мимо, с любопытством оглядывая его. В зеркало он видел, как барышню подозвал кассир и показывал в сторону Иванова.
Иванов подзывает барышню и, преувеличенно стесняясь, спрашивает ее о чем-то. Барышня кокетливо потупляется, вспыхивает, потом приглашает идти за собой. Иванов оставляет на столе – это обдуманно – на самом видном месте свою шляпу. В последний раз смотрит на нее, прощаясь.
То, о чем он спрашивал, – во дворе налево. Двор слепой. С трех сторон – дома. Направо высокий деревянный забор. Надо исследовать этот забор!
Сквозь сердечко, вырезанное в двери, Иванов видит открытую дверь в кавярню, из которой падает яркая полоса света. В дверях силуэт барышни. Она заложила руки в карманы своего балахона, прислонилась к косяку. Караулит.
Иванов тоже ждет. Кто-то тяжелыми шагами шагает совсем близко. Остановится, и потом размеренно четко опять звучат шаги. Близко продребезжал трамвай. Иванов соображает – за забором недалеко улица.
Кто это ходит? Какой новый враг. Иванов задерживает дыхание. – Да это же в нем, внутри – сердце!
Барышня зевает, хлопает себя по губам ладонью.
Какой смешной этот мир. Он, Иванов, балансирует на чем-то очень тонком, остром и гибком. Миг – и зевок барышни превратится в жадную любопытную гримасу. Что-то перевернется, что-то рухнет, и его уже раз-навсегда прихлопнет человеческим жестоким похотливым равнодушием.
Если бы знать, от чего это зависит. Тогда он знал, не теперь… теперь всё покатилось в жуткую пустоту вслед за звонким подпрыгивающим злотым.
Барышня повернула голову – по силуэту нельзя судить, внутрь, в комнату или во двор. И вот прямоугольник двери сузился и потух.
Быстрым движением Иванов ступил во двор. Два широких шага к забору. Прыжок. Перед глазами – на секунду скользкие зигзаги досок, заостренных сверху… и какая-то сила перенесла его на другую сторону забора. Под ногами покатилась, загрохотала пустая бочка. Он замер.
Тишина. Пустой двор. В подвальном окне человек в жилетке, засучив рукава, гладит сюртук, брызгая на него из эмалированной кружки.
Иванов пробует, застегнуто ли пальто, подымает воротник и спокойным шагом выходит на улицу.
Голове холодно, ветер треплет волосы.
Но в правом кармане единственный на всем свете у Иванова друг – кругленький злотый. И потому, что Иванов тоже один на всем свете, затерянная человеческая букашка, он чувствует к своему злотому грустную нежность. И на глаза навертываются слезы.