Юрий Герт - Эллины и иудеи
Не стану скороговоркой давать оценку тому, что тогда произошла. Все сложнее, чем это может показаться. Если Кунаев — один из отцов застоя, то следовало, вероятно, в дальнейшем это доказать, чтобы социальные факторы, не обжигая национальных чувств, оказались на первом плане. Но этого не было сделано — несмотря на все обещания и Колбина, и центрального партийного руководства. Осталась боль, обида: отчего нужно было "привозить варяга"? Да еще — тайком, ночным рейсом? И под разговоры о демократии испытанным способом продиктовать самодержавную волю Москвы ходившей до того в фаворитах республике?..
Тогда, после потрясших всю республику декабрьских дней, перед самым Новым годом в Союз писателей Казахстана приехал Колбин, состоялся "дружеский, откровенный разговор" в зале, вместившем 600 человек, финалом были поцелуи, которыми обменялись новый Первый секретарь ЦК и Первый секретарь Союза писателей Олжас Сулейменов... Но тягостная атмосфера взаимных национальных претензий, раздражения, противостояния, унаследованная от эпохи застоя, когда казахи были недовольны нашествием русских, губительным, как считали они, для казахского языка, культуры, традиционного образа жизни (распаханная целина вместо пастбищ и т.п.), русские же негодовали на разнообразные приоритеты и привилегии, которыми пользовалось коренное население, — тягостная эта атмосфера после декабрьской бури не очистилась, а насытилась электричеством. Национальный фактор перестал довольствоваться кухонным брюзжанием и маскировкой с помощью канцелярских, полных хитроумного политиканства циркуляров. Он вышел на улицу. Его зловещее неистовство продемонстрировало свою силу у всех на виду. Запах гари отравил воздух, стало трудно дышать... Худо ли, хорошо ли, но прежде существовала принятая всеми за реальность иллюзия: зло исходит от тоталитарного государства. Оказалось — оно рассыпано, растворено в душах людей. Не напечатанные в газетах призывы, не традиционное послушание — рванувшиеся из глухих подземелий страсти бросили людей на площадь, заставили хватать камни, папки, дубинки, ненавидеть, стремиться причинить боль друг другу — все вдруг оказались разбитыми по разным лагерям и помимо личных воль, привязанностей, желаний вовлеченными в состояние опаски, подозрительности, вражды. Что-то надломилось, рухнуло. Так надломилось, рухнуло внешнее благоденствие, гуманистическое единство Европы в 1914 году. В ее храмах молились уже не о мире на земле, а о победе и сохранении жизни — для своих, о поражении и смерти для тех, кого еще вчера считали своими "ближними"... Цветущие нивы превратились в кровавые поля сражений. На этих полях, покрытых обломками человеческих черепов и ржавыми осколками снарядов, на почве, удобренной растертыми в порошок иллюзиями, взошел новый, невиданный злак — фашизм.
...Казалось, вот он — декабрь 1986 года, первый подземный толчок, едва достигший Москвы, но качнувший твердь под нашими ногами. Он должен был насторожить каждого, предостеречь от того, чтобы ворошить угли, раздувать жар, плескать бензином в пламя, имя которому — национальный вопрос.
39Тяжкая вещь — одиночество..
Возможно, какой-нибудь чистокровный британец в прошлом веке способен был, испытывая несокрушимое уважение к своей персоне, посиживать себе перед камином с трубкой а зубах, стаканом грога в руке и томиком Диккенса ка коленях, и плевать ему было на все, что происходит за стенами его дома, и, в частности, на то, что думают о нем Джон Смит и Боб Чейнсток. Я не британец, у меня нет ни камина, ни трубки, ни грога, и даже будь они — все равно ничто не заменило бы мне редакцию с круговоротом дел, трепом, дружеским сочувствием по разным поводам, ответственностью за чьи-то рукописи, а значит — судьбы... Я родился и прожил всю жизнь не в Британии, а в России, где быть как все, быть вместе со всеми — хорошо, порядочно, нравственно, а оказаться в одиночестве, выступить из общего ряда и повернуть против всех — значит навлечь на себя неодобрение, осуждение, подвергнуться благородному презрению и в конце концов — остракизму.
Я ничуть не сомневался в том, что до сих пор вел себя правильно, тем не менее на душе у меня было тоскливо, беспокойно. Связи с близкими мне людьми рвались, как гнилые нитки. Вакуум вокруг разрастался. Внешне все оставалось по-прежнему, я ходил в редакцию, читал и правил чистые листы, как положено дежурному редактору, спешил, чтоб не задерживать печатный цех... Но присущая нашему маленькому коллективу простота отношений, грубоватая их откровенность исчезли. Со мной разговаривали холодно, вежливо, с подчерк нутой учтивостью, я отвечал тем же. Почти неприкрытую ненависть к себе я чувствовал со стороны только одного человека. Не знаю, может быть, на его месте бы тоже испытывал неприязнь к тому, кто отклонил мою повесть от публикации... Но у Карпенко личная обида наложилась на ультрамодные идеи, усвоенные за год жизни в Москве, собственная судьба сопряглась в его сознании с судьбой России... Его я понимал, его поведение, не входя в мотивы, представлялось мне естественным. Другое дело — Валерий Антонов; каждый день я ожидал, что он подойдет ко мне или позвонит... Но он не звонил, не подходил. Иногда мне хотелось первому сделать шаг, поднять телефонную трубку, набрать номер... Но что-то меня останавливало.
Что до знакомых и друзей, не связанных с редакцией, то никто из них не читал рукопись Марины Цветаевой. В том, что они разделяют мои соображения, заключалась явная для меня натяжка. Слишком многое было против меня. Я никого не убеждал в своей правоте, убедить могло единственное — текст, которого я не мог им представить...
Так, хотя и в ином варианте, повторялась для меня ситуация пятилетней давности, когда мы с Галиной Васильевной Черноголовиной и Виктором Мирогловым выступили против Владимирова, помощника Кунаева. Многие разделяли наше отношение к этому всесильному ничтожеству. Но нас никто не поддержал. Никто не вышел к трибуне на писательском пленуме, чтобы подтвердить обвинения, высказанные нами перед Кунаевым, который один мог обуздать своего выкормыша... Все прятали глаза, толковали о погоде, об армянском коньяке, только что появившемся в баре, но продающемся с двойной наценкой... Ничего другого словно не существовало.
Помню, перед самым пленумом, после моих настойчивых звонков, ко мне заехал старый мой друг Владилен Берденников. Долгие годы мы были близки — еще с той давней поры, когда жили в Караганде, работали в одной редакции... Теперь он был писателем, автором нескольких хороших, честных книг. Мы ходили по скверику, рядом с моим домом, и я, не волнуя свою жену, рассказывал ему кое-какие подробности — о нашем походе к Кунаеву, о его заключительной фразе: "Пускай ваши товарищи выступят на пленуме, который у вас начнется на следующей неделе... Пускай выступают, критикуют, никого не боятся..." Берденников, дослушав, изложил свои хорошо продуманные аргументы, из которых следовало, что мы поступили крайне легкомысленно, что вреда от этого может быть больше, чем пользы, что... Короче, что кашу, заваренную нами, нам же и расхлебывать. Что ж, у него была своя логика... Я не спорил. Мы простились, и прошло довольно много времени, пока наши отношения вновь наладились, но какая-то трещина в них осталась надолго.