Эллендея Тисли - Бродский среди нас
Если кто-нибудь хочет узнать, каков он был в плохом настроении, когда путешествовал один по стране, не зная ее языка, об этом дает представление раздраженное, непродуманное эссе “Путешествие в Стамбул”, где брод для него оказался глубоковат; или эссе о поездке в Бразилию (“После путешествия”) в сборнике “О скорби и разуме”, где под конец он называет свою подружку “шведской вещью”.
В эссе о своей жизни “Меньше единицы” и “Полторы комнаты” язык логики и умозаключений исчезает, все лучшее в своей поэтической душе он обратил на детство и возлюбленных родителей; результатом стала искренность, возведенная в искусство.
Длинное эссе о Венеции “Набережная неисцелимых” – гибрид в том смысле, что многие строки этой прозы взяты из его же стихов. Здесь раскрываются очень разные стороны его характера и таланта – радость от Венеции (он говорит, что почувствовал себя котом – для него это высший показатель счастья), открытость чувственному очарованию морских звуков, воды в сочетании с невероятной архитектурой. Но едва его взгляд обращается к человеческим существам, тон меняется; когда он обрушивается на легко опознаваемых итальянских знакомых за их левизну, мне кажется, раздражение становится заслоном его уму.
Поэт Бродский для меня значительно многограннее Бродского-эссеиста. Так же, как большинство русских читателей той поры, я считала его самым выдающимся русским поэтом со времен Пастернака. В глазах тех, кто мог читать Бродского в оригинале, его диапазон, масштаб задач, решимость привнести новые темы и метры в русскую поэзию сделали его крупным поэтическим явлением, предъявившим к читателю непривычные требования.
Memento mori – ключевая идея творчества Бродского, и, хотя эта тема освящена традицией, для него она обладала устрашающей реальностью. Изгнание, другая традиционная тема, порождает не вполне ироническую жалость к себе, когда субъект, “совершенный никто, человек в плаще”, тот, из забывших кого “можно составить город”, “потерявший память, отчизну, сына”, помещается среди великолепия европейских просторов и говорит, что век скоро кончится, но раньше кончится он сам. Угнетенность поэта, отказ от утешений иногда заволакивает сцену как туман и гасит свет творения. Очень редко обращается поэт к своему создателю и говорит, что испытывает “лишь благодарность”. Но пустота необязательно негативна, она может быть залежью возможностей. Даже если тема мрачна, щедрость технического мастерства, вопреки ей, может вызвать радость у читателя.
Даже теперь, стоит мне раскрыть “Часть речи”, я радуюсь, читая “Двенадцать сонетов к Марии Стюарт”, где поэт начинает с реальной Марии Стюарт, переходит на игравшую ее кинозвезду, в которую он влюбился, и наконец останавливается на живой женщине, Марине, напоминающей ему ту артистку. Попеременно игривый и серьезный в этих сонетах, кавалер с метафизическими интересами, он находит блестящие рифмы, и трудное дело в его исполнении кажется легким.
Рано еще говорить, ровня ли поэт Бродский Цветаевой и Мандельштаму. Думаю, “Урания”, “Часть речи” и “Новые стансы к Августе” – замечательные поэтические книги. Проза его не на уровне Элиота (а Элиот был очень важен в его формировании) или Мандельштама, но сопоставление с ними само по себе – честь для него.
Время – тема и враг Иосифа, – а не мое мнение и не мнение первых его читателей определит его место в русской культуре; но вместе с этими первыми читателями присутствовать при созревании его таланта было незабываемым переживанием, как при рождении новой галактики.
День рождения в Нью-Йорке: 24 мая 1990 года
”Будет большая вечеринка, день рождения, – сказал Иосиф по телефону. – Приезжай. Пятьдесят лет”.
Единственный ребенок обожающей матери, Иосиф был очень весел в день рождения. В России большая родительская комната бывала битком набита гостями – это продолжалось и после его отъезда. В этот майский день я вошла в его квартиру на Мортон-стрит и увидела, что тут собрались его приятели из самых разных кругов: русских, американских, литературных, медицинских…
Во дворе стоял навес с помостом. На нем сидели Иосиф и Дерек Уолкотт, словно обозревая своих подданных. Иосиф встретил меня тепло. Я преподнесла ему особый подарок – его декоративный подсвечник из Ленинграда, тот, что был описан в его стихотворении и оставлен нам на память. Сказала, что подсвечник должен вернуться к нему в эту торжественную годовщину.
Я была знакома со многими на этом вечере, но свободно себя не чувствовала. Русские с американцами общались мало. Я обрадовалась, что можно поговорить со Сьюзен Сонтаг – как раз когда я вошла, она закуривала сигарету. Считалось, что она не курит, и ей захотелось объясниться:
– Решила превратить свою единственную сигарету в порок.
Мы немного поговорили о Карле. Когда ему поставили диагноз, Сьюзен была одной из сотни людей, к которым я обратилась за советом и в поисках связей, и она проявила необыкновенную отзывчивость. Но сегодня не это у нас было главной темой. В день рождения Иосифа мы думали о наших сложных с ним отношениях.
Сьюзен и ее сын Дэвид Рифф, теперь редактор Иосифа, стали для него еще одной семьей в Нью-Йорке. Потом Дэвид Рифф написал отрицательную рецензию на “Закрытие американского сознания” Блума, и Иосиф порвал с ним отношения. Поскольку Иосиф разделял многие, если не все, убеждения – и предубеждения – Блума (литературный канон – вот что имеет значение), вполне понятно, что он не мог согласиться со словами Риффа, что Блум “мстителен и реакционен”. Менее понятно для американца то, что Иосиф мог разорвать дружбу из-за рецензии на книгу. Это опять-таки было одним из его заскоков: он защищал культуру от обывателей или, как он любил их называть, – плебса.
Эта черта Бродского приводила Сьюзен в недоумение. На самом деле это был советский спор, перенесенный на американскую почву. В России ставки были очень высоки, поскольку целую культуру разрушили сначала большевики, а потом Сталин. Поэтому Иосиф увидел в рецензии не просто оценку книги Блума, а первый залп в, возможно, долгом и медленном разрушении американской культуры. Он не верил в свободную конкуренцию идей: он на себе почувствовал результаты крутой политической перемены, которая привела к потере свободы.
Пока мы наблюдали за процессией знаменитых русских и американцев, поздравлявших Иосифа, я сказала Сьюзен, что он может легко сойти с рельсов: например, он угрожал подать на меня в суд, если я опубликую воспоминания Карла о нем. Она очень удивилась – видимо, полагала, что на меня его гнев не может распространяться. Ей захотелось узнать, что произошло, и я рассказала вкратце.