Александр Лебедев - Чаадаев
Е. Панова».
Играла ли Панова «роль» или на самом деле была увлечена религиозными идеями Чаадаева, это в конце концов вряд ли может уже нас заинтересовать. Но Чаадаев принес ей трагедию. Не последнюю роль в этой трагедии, как видно, должен был сыграть и сам факт публичного посвящения ей одиозных по тем временам «Философических писем». И если Чаадаева за эти письма объявили сумасшедшим, то Панову в конце концов по настоянию мужа на самом деле засадили в сумасшедший дом. Жутью веет от официального акта губернского московского правления, свидетельствовавшего в конце 1836 года умственные способности Пановой и признавшего ее сумасшедшей. Спрошенная, «довольна ли она местом своего жительства», Панова с заученной, почти солдатской четкостью отвечала: «Я самая счастливая женщина во всем мире и всем... довольна». А когда ее вслед за тем попросили рассказать о состоянии ее нервной системы, Панова заявила, что нервы у нее «до того раздражены, что я дрожу до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать».
Пановой было тогда 32 года.
Бытовая трагедия этой женщины каким-то черным, трагическим фарсом оттенила идейную драму самого Чаадаева.
В мае или июне 1831 года Чаадаев вновь стал появляться в обществе, затворничество его кончилось.
Внешне это произошло, по словам того же Жихарева, так. Чаадаев страшно надоел своими капризами лечившему его врачу — профессору Альфонскому, и тот, наконец, почти насильно завез Чаадаева как-то в Английский клуб. Здесь Чаадаев встретил кучу своих былых знакомых, завязался разговор. Чаадаева слушали со вниманием, он оказался центром общества. С этого все и переменилось. Чаадаев вновь стал бывать в «обществе», стал принимать у себя.
Внешне все это, возможно, так и выглядело. Настоящая же причина возвращения Чаадаева в «общество» заключалась, очевидно, в том, что ему теперь, как он сам полагал, было что сказать людям. Чаадаев вернулся в «общество» уже автором знаменитых «Философических писем».Они не были еще напечатаны, но они уже существовали. Он вновь выработал позицию, с которой жизнь обретала смысл и значение.
Уже в 1829 году Чаадаев спешит сообщить Пушкину: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени».
«Тайна времени» мучила тогда Пушкина:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный;
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...
«Тайна времени» мучила тогда не только Пушкина.
Вновь пришло время «тайн». Но только если в ранние годы «Александровской весны» тайны были заманчивые, обещающие радость и вольность, то теперь всплыли тайны мрачные, тайны пугающие, тайны страшные. Раньше были тайны дороги, которая ведет вперед, в будущее, пусть неясное, пусть рискованное. Теперь пришла тайна сбившихся с пути. «Сбились мы. Что делать нам!»
«Нет более огорчительного зрелища, — писал Чаадаев в 1829 году Пушкину, — в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание».
И Чаадаев спешит одарить гениального друга своим открытием. «Я убежден, — пишет он ему, — что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг».
Чаадаев считает уже, что не он заблудился, не он не знает дороги вперед, — заблудилась Россия, ее надо спасать, ей надо указать дорогу. И сделать это может он, Чаадаев.
Вновь Чаадаев развивает необычайную общественную активность. Забыты все недомогания, всякая «гипохондрия» отброшена в сторону, от замкнутости, от тех времен, когда он, встречаясь со знакомыми, лишь глубже натягивал на глаза шляпу и спешил проскользнуть незамеченным мимо, не осталось и следа. Чуть не каждый вечер Чаадаев в Английском клубе, в театре, на публичной лекции в университете, в гостиных и салонах. Аккуратнейшим образом раз в неделю он собирает цвет московской интеллигенции у себя — в доме Левашевых, где он с этого времени поселился и где жил безвыездно уже до самой смерти. Чаадаев обижается, если кто-либо из близких его знакомых пропустит день обязательного визита к нему.
«Чаадаев сделался праздным человеком», — писал Герцен. Да ничего подобного: Чаадаев нашел новое поприще для удовлетворения своего «истинного честолюбия». Чаадаев готовил русское общество к восприятию своих «Философических писем». Чаадаев вновь почувствовал себя «при деле». Отсюда и его тогдашняя собранность, подтянутость. Он вновь был на людях и для людей.
Позднее Герцен это понял.
Еще раньше поэт-декабрист Федор Глинка так рисовал появление Чаадаева в «свете»:
Одетый праздником, с осанкой важной, смелой,
Когда являлся он пред публикою белой
С умом блистательным своим,
Смирялось все невольно перед ним!
Друг Пушкина, любимый, задушевный,
Всех знаменитостей тогдашних был он друг;
Умом его беседы увлеченный,
Кругом его умов теснился круг;
И кто не жал ему с почтеньем руку?
Кто не хвалил его ума?
А ведь это было время, когда, как писал тот же Герцен, общество сотрясалось от непрерывного ряда ударов «по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор распространялся с каждым днем все более и более. Не решались что-либо печатать; не решались писать письма; доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, — все онемело».
Только вольная песня Пушкина звучала над Россией и слышалась чаадаевская проповедь. Мы не говорим, что это явления однозначные или равновеликие. Не об том речь. Но в этот период русской жизни только этим двум людям правительство так и не смогло зажать рот.
«Про Чаадаева, — свидетельствует современник, — узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования были от него совершенно отделены, никогда не имели никакой вероятности с ним встретиться, и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведали. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора».
Известный славянофил, идейный противник Чаадаева А. С. Хомяков писал: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал и других побуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем: „жив курилка“. „Есть, — добавляет Аксаков, — эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга“. Ибо, добавим, в такие эпохи подобная „игра“ обретает вполне определенный идеологический и даже политический смысл. „Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это, при деспотическом режиме, — писал Герцен, имея в виду николаевские времена в России, — называется быть в оппозиции“. Вот почему, говорит Герцен, „правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно“.
Чаадаевская «праздность» была очень трудной праздностью человека, активно не принимающего господствующую и торжествующую социальную действительность, которая окружает его и диктует ему свою волю и свой жизненный стиль.
А вот и еще одно свидетельство о том месте, которое занял Чаадаев в тогдашнем мыслящем обществе. Начальник московской жандармерии генерал Перфильев сообщает по начальству: «Чеодаев, — пишет он, перевирая фамилию знаменитого человека, — особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал им все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях — с возможной отчетливостью, имея щастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, обилующему материалом, убеждением... Образ жизни ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие, — заключает жандарм, — то самое и увлекает его иногда с надлежащего пути, благоразумием предписываемого».
И вновь это честолюбие, честолюбие «выше меры», честолюбие необычное прежде всего бросается в глаза. «Истинное честолюбие» Чаадаева.
Жизнь, подобная той, которую теперь вновь ведет Чаадаев, помимо прочего, требует еще и некоторых денег. А денег нет. В конце 1832 года, как сообщает Гершензон, опекунский совет по третьей закладной пустил с торгов последнее имение Чаадаева, оставшееся за ним после раздела с братом.