Анатолий Мариенгоф - Это вам, потомки!
Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.
* * *
А вот анекдот:
— Вам не нравится Бабель? — спросили маршала Буденного.
— Смотря какая бабель, — ответил он.
Я очень люблю хорошие анекдоты.
И еще:
Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: «Да, именно этот человек мог написать „Конармию“, написать „Закат“, написать своего Беню Крика».
* * *
Так же, как и после встречи с Шостаковичем — за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него — словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот человек мог написать «Леди Макбет», «Пятую симфонию», «Седьмую симфонию» и т. д. ".
А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: «Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?… Вот поди-ты!… А сам…»
И опять разводил руками: «Откуда бы?… Ничего не понимаю!»
* * *
Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:
Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.
Мариенгоф. Ха-ха — ангелы! (Умирает.)
После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по административной части Союза советских писателей). Потом — траурный марш и… труп уносят.
Очень смешно. Правда?
* * *
Когда женщина по-настоящему курит — папироса торчит у нее в углу рта гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо энергичней выпускает дым из ноздрей.
В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их колено можно положить руку с большей уверенностью.
Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра (вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера Шостаковича «Нос». Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у «Носа» был необычайный. Но у немногих. А «болото», как ему — болоту — и полагается, отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
Очень долго после этого Шостакович повторял:
— Тот, кто враг «Носа», — мой враг.
Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
И сегодня — на пороге старости — скажу, как в юности:
— Тот, кто враг моей «Бессмертной трилогии» (то есть «Романа без вранья», «Моего века…» и вот этой книги), — тот мой враг.
Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.
Панова прочла как редактор «Ленинградского альманаха».
Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.
А это ей трудно.
* * *
Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово надоел.
* * *
Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел «Артамоновых», и что ему особенно понравилось у Горького:
«Березки стоят выгнанными из леса».
Это и вправду великолепно!
* * *
Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход улицы по кривой линии.
Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже справедливо оштрафованный.
Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы, судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из «бывших» бар.
— Черт их знает, — сказал мне Луначарский, — только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!…
Говоря «их» и «они», Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово «они» относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся «соратниками».
* * *
Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.
— Когда, дружок, ты был совсем маленький, — сказала тетя Нина, — и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:
«Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?»
— Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
— Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:
— Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.
Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
— Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!…
У меня было брезгливое отношение к старости.
Через два месяца — то есть 7 июля — мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: «Научила ли меня чему-нибудь жизнь?» Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: «Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и…»