Галина Артемьева - Код Мандельштама
У Пиндара в одах — море, солнце, боги и сильные люди — победители, орлы, «взмывающие и за море», паруса и ветер, их натягивающий, быстрые кони, мчащиеся колесницы.
Я не ваятель, —
Не таковы творения мои,
Чтобы стыть им прикованным к подножиям.
Мандельштаму от всего этого великолепия достается лишь подкова, которой больше «не придется высекать искры из камня». И если в начальных строфах «Нашедшего подкову» мы можем обнаружить гармонию Пиндара, то с вопроса «С чего начать?» разворачивается жуткая картина конца «хрупкого летоисчисления нашей эры».
Поэт расскажет о ночном воздухе, густом, как вода, и упругом, как целинный чернозем:
Воздух бывает темным, как вода, и все живое в нем плавает как рыба,
Плавниками расталкивая сферу,
Плотную, упругую, чуть нагретую, —
Хрусталь, в котором движутся колеса и шарахаются лошади,
Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново
Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
Воздух замешан так же густо, как земля, —
Из него нельзя выйти, а в него трудно войти.
«Влажный чернозем Нееры» и «вилы, трезубцы, мотыги, плуги», распахивающие его еженощно.
Трактовать эти образы будем, опираясь на прозу Мандельштама.
В статье «Слово и культура» находим такие сравнения: «Поэзия — плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказывается сверху, но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времен».
Итак, «чернозем Нееры» — время, распахиваемое «вилами, трезубцами, мотыгами, плугами» поэзии.
Каждую НОЧЬ поэт «вспахивает время», чтобы родился — не возродился, а именно родился — вчерашний день: «А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему, я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл», — пишет Мандельштам.
Мандельштамовская ночь-убийца, ночь-смерть может быть и временем поэзии, творчества, как у его предшественников.
Но слишком густо замешан этот ночной темный воздух.
Он, этот темный воздух, дает возможность только линейному движению — перемещению рыбы в плотной субстанции… Из него нельзя выйти — даже если мечтается освобождение от этой упругой тесноты: выход из воздушной оболочки смертельно опасен, «а в него трудно войти» — родиться в этот мир, быть низринутым на землю, «неудобную, как хребет осла». Движение вверх-вниз, восхождение и падение: первое — невозможно, второе — трудно.
Невозможность движения по вертикали рождает ощущение боязни замкнутого пространства, желания вырваться любой ценой — или застыть, окаменеть в рывке, в последнем движении:
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла,
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге
с разбросанными ногами.
В таком же последнем движении каменеют и человеческие губы, сохраняя «форму последнего сказанного слова».
Слова, лишенные возможности вольного движения, каменеют, уходят вглубь, не к ночи, не к звездам — в землю:
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Не ночь-смерть страшна, а другая глухая сковывающая глубина — невозможность дать слову жизнь, превращение его в усохшее ископаемое — вот чем страшно поэту его время:
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.
Мучительное, безвыходное состояние непрекращающегося кошмара, переданное в «Нашедшем подкову», перекликается с описанием мук Тантала из первой олимпийской песни Пиндара:
Если олимпийцы чтили когда-нибудь смертного —
Это был Тантал;
Но не мог он переварить своего великого счастья —
За великую гордыню понес он от вышнего Отца
Величайшую казнь:
Исполинский камень, нависший над лбом.
Он рвется спастись,
Он забыл блаженный покой,
В безысходной жизни он окутан мучением,
Четвертым к трем, —
Потому что он похитил у вечноживущих
Для сверстных себе застольников
Нектар и амвросию,
В которых было бессмертье.
Не прав,
Кто надеется, человек, укрыться от ведома богов!
Мандельштам, как Тантал, переживает свою величайшую казнь: ночь — время творчества, но творчество невозможно.
Воздух, которым нельзя было не дышать, оказался непригодным для существования.
И от ведома «новых богов» укрыться некуда.
«Литература после Октября хотела притвориться, что ничего особенного не произошло и что это вообще ее не касается, но как-то вышло так, что Октябрь принялся хозяйничать в литературе, сортировать и тасовать ее, — и вовсе не только в административном, а еще в каком-то более глубоком смысле». Так с победной желчностью резюмировал результаты удушения свободы Л. Троцкий[58].
Мандельштам, не сумевший приспособиться к Октябрю, оказался на периферии литературной жизни. И речь не только о том, что гениальный поэт, не имеющий признания, испытывает целый комплекс мучающих его болезненных ощущений.
К непризнанию, игнорированию примешивались убийственные оценки: «второсортный, бывший, исписавшийся, устаревший».
Вот одно яркое свидетельство обступившей поэта со всех сторон агрессивной пошлости: «вскоре рядом с Мандельштамами в том же коридоре освободилась большая комната в три или два окна. Они туда переехали, а их бывшую комнату передали поэту Рудерману. <…> Жена (Рудермана) возмущалась, почему им троим дали маленькую, а Мандельштамам большую комнату. „Рудерман, — кричала она в коридоре, — молодой поэт, активно работающий, а Мандельштам, — старик, уже не пишущий, а если и пишет иногда, все равно он — бывший поэт, устаревший“. Осипу Эмильевичу было тогда 40 лет»[59]. Подобные — изо дня в день, из года в год — унижения привели даже к тому, что самый близкий Мандельштаму человек, жена, сразу после гибели поэта отвергала определение «великий», относящийся к ее мужу: «…Посылка пришла обратно. Осип Эмильевич умер.
Мы сидели целый день вместе. Надя иногда вставала, садилась на постели, что-то говорила. Рассказывала о Фадееве. Он заплакал, узнав о смерти Мандельштама: «Великий поэт погиб». Надя горько усмехнулась: «Не сберегли, а теперь преувеличивают. Ося — не великий поэт»[60].