Анатолий Мариенгоф - «Это вам, потомки!»
— Черт их знает, — сказал мне Луначарский, — только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!…
Говоря «их» и «они», Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово «они» относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся «соратниками».
* * *
Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.
— Когда, дружок, ты был совсем маленький, — сказала тетя Нина, — и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:
«Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?»
— Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
— Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:
— Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.
Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
— Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!…
У меня было брезгливое отношение к старости.
Через два месяца — то есть 7 июля — мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: «Научила ли меня чему-нибудь жизнь?» Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: «Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и…»
Поучительная история.
* * *
Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной года, но луну она увидела первый раз в жизни.
Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом сказала:
— Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!
* * *
Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.
* * *
Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
— Уланова, Уланова… Вот уж обнокновенная… Вот уж… И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она «вот уж обнокновенная» и в своих условных «пачках», и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.
В стихах это сказано несколько иначе:
Ты такая ж простая, как все.
Как сто тысяч других в России.
Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
Не уверен.
А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, «дошел» до Шуры.
Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала…
* * *
Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них («чтобы в тишине поработать») очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
Стояли мягкие предвесенние дни.
Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
— Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
— Да живи, пока не надоест.
— Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
— Это ты? — удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
— Я.
— И с чемоданом?
— Как видишь.
— Не понравилось?
— Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
— А почему сбежал?
— С вашим котом поссорился, — мрачно ответил Оксман.
* * *
Это было в конце сталинских сороковых годов.
Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
— Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
— Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
Шостакович чокается:
— Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию… А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед «доской объявлений» и читаю…
Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
— Читаю, что меня выгнали из профессоров.
— Прелестно!
— Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
— Прелестно!
— Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
— Есть за что! — говорю я.
И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
* * *
Позвонил художник Владимир Лебедев:
— Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но… Вяземский.
Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
* * *
За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
— Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградскихписателей — пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров.
* * *
Знаменитое кафе «Стойло Пегаса» принадлежало по документам «Ассоциации вольнодумцев».
Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.
* * *
Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она «качественная», как теперь говорят. К примеру — «Анну Каренину» Л. Толстого (бульварный роман), «Братья Карамазовы» Достоевского (уголовный).