Алла Гербер - Инна Чурикова. Судьба и тема
«Есть в близости людей заветная черта…» (А. Ахматова). Если предположить, что эта близость и есть постижение, проникновение одного человека в другого, то черта подвижная, хотя и заветная, потому что ее всегда страшно переступить. Не случайно же говорят — в глубине души. Глубина эта не имеет меры. Каждый талант совершает в нее свое восхождение, открывая неведомое в нас самих.
В давние времена их совместного дебюта, когда Чурикова спрашивала Панфилова, как ей это делать, он отвечал: «Тебе не надо «делать», тебе надо — быть!»
Можно только позавидовать женщине, актрисе, о которой ее режиссер и муж вот так сказал мне однажды:
— Инна Чурикова — это лицо, личность, отмеченная Богом. Я бы разглядел ее в тысячной толпе, как увидел бы лицо Иннокентия Смоктуновского, Ролана Быкова, Аллы Демидовой, потому что такие лица — это такое же чудо, как неожиданно возникший за поворотом пейзаж: едешь, едешь — и вдруг чудо! И всякий раз, попадая на это место, не перестаешь ему удивляться. Как чудо природы, так меня покорило лицо и все существо Инны Чуриковой. Каждый раз, в каждой работе, мне думается, что я исчерпал ее до конца — все понял, все узнал. Но начинается новая картина, и я вижу, что ничего не понял, ничего не узнал. Бесконечность чуда — это, наверное, и есть Актриса.
В тот вечер она танцевала свой танец. Это была ей одной понятная мечта, эскиз к еще не сыгранной, неведомой роли.
Мы видели много танцев Чуриковой. Всякий раз танец помогает ей вскрыть и выразить наиболее острые душевные состояния своих героинь. И всякий раз — это сложнейшие рассказы, сгущенные в тысячу раз и каким-то образом преображенные в танец.
В фильме «Начало», в одном только эпизоде на танцплощадке, она станцевала три разных танца — три рассказа о своей судьбе.
Еще напряженная, настороженная, готовая защищаться (ведь сколько раз над ней насмехались, подшучивали!), — вот такой предстает она перед нами в первом кадре. Все смеются над ней, а она вместе со всеми — над собой. Но чего ей стоит этот беспечный смех и сколько за ним (раньше, потом) слез.
И вот она наконец танцует, тщательно выделывая стильные, по стандартам ее городка, движения. Танцует, как фабричная девчонка, посещавшая школу танцев в местном Дворце культуры. Внешне раскованная, даже нагловатая и кокетливо-жеманная, она внутри — мы видим — зажата, скованна, потому и стукается с партнером лбами. Стукнувшись, сразу попадает в свою стихию непосредственности и неожиданности реакций. «Вам больно?» — и, услышав в ответ, что ему приятно, прямо заходится от смеха: «И мне. Знаете, как звенит!»
А когда танец кончился, не он ей, а она ему — «спасибо». Потому что за хорошее надо благодарить.
И вот — второй танец, когда больше не надо независимо прыгать на почтительном расстоянии друг от друга, а можно приблизиться, прильнуть к этому симпатичному мужчине и спросить, как его зовут. И уже не «свой парень» она в эти секунды, а нежная, робкая женщина, которая не стыдится того, что и она, как кричала когда-то Таня Теткина, — женщина. Мы угадали это признание во взгляде, украдкой, чтобы он не заметил, брошенном в зал. Ему не решилась — вдруг не поймет, испугается, убежит. Ей казалось, что счастью не будет конца, но объявили, что танцевальный вечер окончен. И тогда, забыв обо всех приличиях и усвоенных правилах хорошего тона, она закричала — истошно, грубо, как ошалевшая от беды баба: «Как окончен?! Почему окончен?! Ничего не поздно!» И потребовала — властно, отчаянно, как потом потребует коня ее Жанна д'Арк: «Музыку, дайте музыку»! Не дать было нельзя, это поняли даже равнодушные ко всему распорядители вечера — не о танце она молила. И музыку дали.
Она уже не та Паша, которая жеманством прикрывала неуверенность, и не та, которая боялась быть женщиной, и не та, которая демонстрировала, что и она — женщина. Это было что-то совсем другое. Вольное, широкое, радостное, выплескивающееся далеко за пределы танцплощадки, не подвластное ни городу, ни его жителям, ни даже Аркадию, для которого она сейчас танцевала. Это была та безмерность чувств, какую разглядел в ее Бабе Яге заезжий режиссер. Это было как раз то, о чем пела ее Баба Яга: «Могу кошкой, могу мышкой, могу голубем лететь, могу девицей-красавицей с парнями песни петь». Это была ее исповедь (кстати, текст Инны Чуриковой). Она и правда все может. Стихия ее чувств потому и стихия, что неподвластна привычным представлениям. Волшебство ее в том, что ей не нужно ни в кого себя превращать — ни в голубя, ни в львицу, ни в красавицу девицу. Она извлекает чудо из себя. Сама порой не ведая, что и это — в ней. И это — она.
И вот танец Паши — у нее дома, когда она и впрямь девица-красавица, на наших глазах преображенная любовью. Она больше не боится спугнуть свое счастье. Не тайком (нам), а в открытую (ему) говорит о своей любви. Не сдерживаясь, не притворяясь, она дарит этому не приученному к щедрости чувств зоотехнику все, чем только может быть богата женщина, осужденная расточать, а не копить. Дар — не берущий, а дающий, безвозвратный дар женской любви.
Свобода, победа, простор, небо под ногами, земля над головой — это танец Паши (эпизод съемок), когда после долгих мучений наконец получилось. Когда она, Паша, только что и впрямь была Жанной д'Арк.
Тихость, нежность, покой, наслаждение — домом, мужем, ребенком — это танец Лизы Уваровой, когда она была просто любимой и любящей женой. А потом, когда стала мэром, преисполненная сознания своего долга и своей особой миссии, танцует Уварова на чужой свадьбе. Танцует чинно, плавно, аккуратно, ни на секунду не теряя из виду ни себя, ни партнера. Сбрасывает лихо пиджак, но и без него она — в нем. Плывет по кругу с белым платочком в руках бывшая плясунья, бывшая Лиза. Все достойно, умело, красиво. С положенной демократичностью, с доступной недоступностью. Рядом, но на расстоянии. Вместе, но одна. В общем празднике, но со своим персональным на нем местом. Положение, по ее представлению, обязывает к сдержанности.
Анне Васильевне не до танцев. И только один раз, когда, закинув руки — раскрепощенная, расслабленная, — она вдруг запела низким, грудным голосом: «Это было давно, лет пятнадцать назад», — и пошла, размахивая веником, «подметать рабочее место», мы увидели, как она танцевала. Величаво и гордо, не захватывая, а обволакивая женственностью. Сдержанно и спокойно, незаметно набирая скорость, ритм, движение. И затягивала в свой танец всех и, словно тройка, о которой она так вольно запела, уносилась куда-то далеко, где ее не догнать, не удержать.
В «Иванове» — танец в ней. Он — в семенящей, русалочьей походке, в этих шажках-шажочках еврейского свадебного танца. И руки все время «говорят», какую-то мелодию напевают, какие-то забытые ритуальные движения повторяют. Молят, молятся, беззвучно сникают, чтобы снова взвиться к небу в предсмертной молитве. Отпустите ее, верните в родное гнездо — и вы увидите, как полетит она в танце и… в нем же задохнется. И опять потянется (руками, телом) к любимому.