Екатерина Мещерская - Китти. Мемуарная проза княжны Мещерской
— Мама, — спрашивала я, — за что это?.. За что? Почему? Что будет с нами дальше?..
И мама отвечала мне твердо и спокойно, ей было все совершенно ясно. Она верила в Бога — во всем была Его воля.
Покинуть пределы родины мама считала изменой своему народу. Мама говорила, что мы должны все перенести и все перетерпеть, потому что так надо, в этом Божья воля. Она горячо молилась и беспрестанно приводила мне примеры из Священного писания, особенно часто повторяя: «Аще кто ударит тя в правую щеку — подставь ему левую»…
Я не смела спорить с матерью, я не смела ни в чем ей возразить; в те годы я не имела права иметь свое мнение, но ее характер, мягкий и кроткий, ее существо, все пронизанное фанатичной религиозностью, ее какая-то безличная во всем и ко всему доброта были мне совершенно непонятны, и ни один ее довод меня не убеждал. Я чувствовала, как кто-то неумолимый, жестокий и беспощадный надвигается на нас для того, чтобы раздавить нас и уничтожить, и горькое чувство обиды оттого, что мы ни в чем не были виновны, загоралось во мне. Хотелось что-то делать, что-то предпринять, чтобы доказать этому Неумолимому, что он не прав, что мы такие же люди, как и все, что мы можем работать, приносить пользу и что мы, как и все, имеем право на существование.
Мама горячо осуждала ту часть интеллигенции, которая в первые годы после революции воздерживалась от работы и не хотела «служить большевикам». Она ежедневно ходила на биржу труда в поисках работы, так как состояла там на учете, но она не скрывала своего княжества, и поэтому ее не хотели принять работать ни в одно учреждение Москвы.
— Тогда переведите меня в отдел простых рабочих, — попросила мама.
И ее перевели. Результат оказался блестящим: не прошло и недели, как она пришла ко мне на Курский вокзал, на котором мы проводили тот день, пришла оживленная, с блестящими глазами, с нежным румянцем на щеках.
— Я получила работу! — сияя счастьем, объявила она мне. — Старшей кухаркой на Рублевский водопровод. Завтра едем. Грузовик в Рублево отправляется ежедневно в восемь часов утра со Страстной площади.
— А где мы там будем жить? — спросила я.
— Там, где все живут, — не задумываясь, ответила мама. — Ты думаешь, что там рабочих нет? Живут же они где-нибудь…
Этот ответ не только удовлетворил меня — он наполнил меня счастьем. Неужели же наконец кончатся наши скитания?! Эти ночевки где и как попало?..
Стояла поздняя осень. Подчас, намокнув под моросившим дождем, наша одежда просушивалась на нас в течение ночи, так как спали мы не раздеваясь… Какое блаженство иметь над головой крышу, иметь свой угол, куда можно прийти и откуда тебя никто не выгонит…
День, когда мы покидали Москву, был холодным и дождливым. Низко над городом нависли тяжелые свинцовые тучи. Дождь моросил безостановочно. Я старалась казаться спокойной, но в сердце у меня, словно этот дождь, лились невидимые слезы… я любила Москву. И хотя я сознавала, что мы получим, может быть, и временный, но кров, хотя я понимала, что Рублево было единственным выходом, мне жаль было покидать Москву. Кроме того, перед отъездом в Рублево я пережила большую трагедию. Как-то на улицах Москвы я совершенно неожиданно встретила Константина Николаевича Игумнова, который сам остановил меня и был со мной очень ласков.
— Я преподаю в консерватории, — сказал он мне, — подавайте заявление, я возьму вас в мой класс по роялю. Через два года окончите, будет у вас верный кусок хлеба.
Мой преподаватель музыки, ныне профессор Московской консерватории Василий Николаевич Аргамаков, с которым я занималась все детство и отрочество, был другом Игумнова, а сам Игумнов был нашим музыкальным профессором и ежегодно проводил оценку и экзамены наших музыкальных знаний. По музыке я успевала неплохо: каждый год переходила с наградами и ежегодно выступала на музыкальных вечерах. В 1917 году я получила сборник пьес «12 месяцев» П. И. Чайковского в красном кожаном переплете, тисненном золотом, с выгравированными моими инициалами. На первом листе сборника был вклеен напечатанный бланк за подписью педагогов и самого Игумнова: «За отличные успехи по музыке».
Встретив меня на улице, добрейший Константин Николаевич хотел сделать для меня все, что только было в его силах.
— Но, Константин Николаевич, — с грустью ответила я, — как я могу поступить в консерваторию, если мне негде жить. Нас с мамой отовсюду выселили…
— И это как-нибудь поправим, — улыбнулся Игумнов. — Попробуем определить вас на стипендию и устроить в общежитие. Поступающих у нас очень много, а на старших отделениях есть свободные вакансии. Подавайте заявление завтра же…
И, окрыленная радужными надеждами, я немедленно подала заявление, на котором К. Н. Игумнов сам сделал пометку о согласии принять меня в свой класс. Дорогой Константин Николаевич сделал это для меня вовсе не потому, что я была талантлива (я была просто способна), а по доброте своего необъятного благородного сердца. Никогда мне не забыть его необыкновенно высокую, сухую, ломкую фигуру, его лицо египтянина цвета древнего папируса и глаза, в которых светилась извечная мудрость и которые иногда вспыхивали добрым, не причиняющим зла людям, остроумием.
Однако поданное мною в консерваторию заявление мне вернули. Через него вкось, размашистым четким почерком была наложена резолюция: «По своему социальному происхождению не имеет права на высшее образование»… и дальше жирными буквами: «Отказать».
Так была разрушена моя так ярко, на миг, вспыхнувшая надежда. Конечно, об окончании общего образования не могло быть и речи.
А в консерватории сестра поэта Валерия Брюсова, маленькая, стриженная под мужчину, желчная, с портфелем декана консерватории под мышкой и с партбилетом, кричала на консерваторских собраниях:
— Нам не нужны дворянские нытики Чайковский и помещик Рахманинов! Пролетариату неинтересно слушать оперу, в которой Пушкин рассказывает о неудачной любви помещичьей дочки!..
«Как же жить без Пушкина и без Чайковского?» — думала я, чувствуя, что в моей голове от полного непонимания всех событий встает какой-то безнадежно серый туман.
Мое удрученное состояние вполне гармонировало с холодным осенним утром того дождливого дня, когда мы оставляли Москву.
— Значит, в поварихи к нам? — весело спросил маму шофер, рыжий малый, легко бросив в грузовик наше имущество: узел с носильным бельем и платьем и небольшую корзинку с мелкими вещами. Мама с «заветным» кованым сундучком в руках села в кабину шофера. Я уже давно научилась влезать в грузовик и, став на черную надутую шину огромного колеса, легко преодолев борт машины, стала устраиваться, садясь на наши вещи спиной к кабине, так как в дороге высота кабины должна была защищать меня от ветра. Шофер закрыл меня большим широким брезентом, и, устроившись довольно уютно, я могла, повернувшись, сквозь стекло окна кабины видеть лицо моей матери. Шофер долго мучился, стоя перед грузовиком и заводя его. Мотор никак не хотел работать. Потом он вдруг оглушительно затарахтел. Некоторое время стоя на месте и трясясь, грузовик точно продолжал еще упрямиться, потом стал, выпуская клубы серого дыма, громко стрелять и наконец тронулся в путь. Он уносил нас в новую жизнь, совершенно нам неведомую, полную какой-то страшной тайны…