Ирина Одоевцева - На берегах Невы
— Хорошо. Даже очень. Вы действительно делаете мне честь, как ученица. Вы моя ученица номер первый. Гордость моей Студии. Предсказываю вам, — вы скоро станете знаменитой. Очень скоро.
Сердце мое, вылетев из груди, бьется в моем горле, в моих ушах.
Не может быть! Неужели? Наконец! Наконец-то. Гумилев хвалит меня, и еще как!
Я вскакиваю и начинаю кружиться по кабинету. Гумилев недовольно смотрит на меня.
— Не кружитесь волчком, вы собьете меня с ног. Да перестаньте же!
Но я не перестаю. Я кружусь от восторга, захлестывающего меня.
— Вы скоро будете знаменитой, — повторяю я нараспев.
— Господи! — вздыхает Гумилев, — Как вас унять?
И вдруг он, подойдя ко мне, двумя руками берет меня за талию. Мне кажется, что он хочет кружиться и танцевать со мной. Но ноги мои уже не касаются пола. Я в воздухе. Он поднимает меня. И вот я уже сижу на шкафу и он притворно строго говорит, грозя мне пальцем:
— Сидите тут тихо. Совсем тихо. Мне надо докончить перевод. Не мешайте мне.
Я сижу в полном недоумении на шкафу, свесив ноги. Что же это такое?
Гумилев, посадив меня на шкаф, поворачивается ко мне спиной и возвращается к столу. Он сбрасывает мою сирень на пол — и раскладывает перед собой толстую рукопись. Что же это такое в самом деле?
Сидеть на шкафу неудобно. Паша, по-видимому, никогда не вытирает пыль на шкафу и он оброс ею, как мохом. От пыли и от обиды щекочет в носу. Но я молчу. Я выдерживаю характер.
Страницы рукописи шуршат. Красный карандаш в руке Гумилева делает пометки на полях. Гумилев молча перелистывает рукопись. Он ни разу даже не повернул головы, не взглянул на меня.
Я не выдерживаю.
— Николай Степанович. Меня ждут дома!
Гумилев вздрагивает, как от неожиданности, и вот уже он стоит передо мною.
— Ради Бога простите! Я совсем забыл. Мне казалось, что вы давно ушли.
Притворяется он или действительно забыл обо мне? В обоих случаях обидно, во втором даже еще обиднее.
Он осторожно снимает меня со шкафа.
Мое платье и руки перепачканы пылью. Он достает щетку: — Почиститесь. Или давайте лучше я.
Но я отстраняю щетку. Я слишком оскорблена.
— Не надо. Я спешу. И так пойду.
Я натягиваю перчатки на запыленные руки. Молча. С видом оскорбленного достоинства.
— Неужели вы сердитесь?
Я поднимаю с пола сирень. Иду на кухню.
— Нисколько не сержусь. Мне надо домой, — говорю я сдержанно и холодно.
Глупо показывать обиду, да он все равно не поймет.
Но он, кажется понимает.
Он достает с полки большой мешок.
— Вот возьмите. Я приготовил для вас. Тут двадцать селедок из академического пайка. На хлеб выменяете.
От селедок я не отказываюсь. Селедки действительно можно выменять на хлеб. Или на сахар. Пригодятся. Еще как пригодятся.
— Спасибо, — говорю я так же холодно. И беру мешок с селедками и мой полузавядший букет сирени. Гумилев открывает передо мной кухонную дверь.
— Не сердитесь. И помните, вы действительно скоро будете знамениты.
Я иду домой. Мешок с селедками очень тяжелый и оттягивает руки. Нести его и сирень неудобно. Бросить сирень? Но я прижимаю ее к груди, придерживая подбородком. И улыбаюсь мечте о будущей славе.
Нет, я не предчувствую, не догадываюсь, что предсказание Гумилева «вы скоро будете знаменитой» действительно исполнится не когда-нибудь там, а молниеносно скоро…
Как это ни странно меня «открыл» не мой учитель Гумилев, а Георгий Иванов. Произошло это, важное в моей жизни событие, 30-го апреля 1920 года.
Гумилев за несколько дней сообщил мне, что у него в будущую субботу в пять часов вечера прием в честь приехавшего из Москвы Андрея Белого. С «поэтическим смотром». Выступят Оцуп, Рождественский и я.
И Оцуп и Рождественский, хотя и молодые, но настоящие поэты. Я же только — студистка. Выступать с ними на равных началах мне чрезвычайно лестно.
В субботу 30 апреля я прихожу к Гумилеву за полчаса до назначенного срока. Оцуп и Рождественский уже здесь и оба, как и я, взволнованы.
«Смотр» почему-то происходит не в кабинете, а в прихожей. Перед заколоченной входной дверью три стула — для нас. На пороге столовой — два зеленых кресла — для Гумилева и Белого.
Гумилев распоряжается, как режиссер. Он усаживает меня на средний стул, справа Рождественский, слева Оцуп.
— Николай Авдеевич, ты будешь читать первым. Каждый по два стихотворения. Давайте прорепетируем!
И мы репетируем.
— Громче. Отчетливее, — командует Гумилев, — держитесь прямо. Голову выше.
Я чувствую себя на сцене. Мной овладевает актерский «трак».
Напряженное ожидание. Наконец — стук в кухонную дверь.
— Андрей Белый прибыл! — громко объявляет Гумилев.
«Прибыл». В дворцовой карете с ливрейными лакеями или, по крайней мере, в сверкающем, длинном Бенце прибыл, а не пришел пешком.
Гумилев спешит на кухню с видом царедворца, встречающего коронованную особу.
Мы все трое, как по команде, встаем.
Об Андрее Белом ходит столько легенд, что для меня он сам превратился в легенду. Мне не совсем верится, что он сейчас появится здесь.
В Студии рассказывают, что он похож на ангела. Волосы, как золотое сиянье. Ресницы — опахала. Глаза — в мире нет подобных глаз. В него все влюблены. Нельзя не влюбиться в него. — Вот увидите сами! Он — гений. Это чувствуют даже прохожие на улице и уступают ему дорогу. В Москве, задолго до войны, все были без ума от него. Но он, устав от славы, уехал, скрылся заграницей. Во время войны он в Швейцарии, в Дорнахе, строил «Гетеанум». С доктором Штейнером.
Потом он вернулся в Россию. Он здесь. И я сейчас увижу его.
Из кухни доносятся голоса. Слов не разобрать. Шаги…
Гумилев особенно чопорный, и будто весь накрахмаленный, с церемонным поклоном пропускает перед собой… Но разве это Андрей Белый? Не может быть!
Маленький. Худой. Седые, легкие как пух волосы до плеч. Черная атласная шапочка не вполне закрывает лысину. Морщинистое, бледное лицо. И большие, светло-голубые сияющие, безумные глаза.
— Борис Николаевич, — голос Гумилева звучит особенно торжественно, — позвольте вам представить двух молодых поэтов: Николая Оцупа и Всеволода Рождественского.
Оцуп и Рождественский, не сходя с мест, молча кланяются.
Но Андрей Белый уже перелетел прихожую и трясет руку Оцупа, восторженно заглядывая ему в глаза.
— Так это вы, Оцуп? Я слыхал. Я читал. Оцуп! Как же! Как же… — И не докончив фразы бросается к Рождественскому.
— Вы, как я и думал, совсем Рождественский. С головы до ног — Рождественский. Весь, как на елке!
Рождественский что-то смущенно бормочет. Гумилев, хотя церемония представления явно разворачивается не по заранее им установленному плану, указывает на меня широким жестом.