Т. Толычова - Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества
От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки — не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.
Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu'en dira-t-on?[93] Скажите искренно.
2 августа
Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, то есть было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Endoxie?[94] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы — и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну — я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя, целую вас. Пожалуйста, скажите по-искреннее о qu'en dira-t-on?
К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем[95].
5. А. П. Киреевской
Август — сентябрь 1814 года
Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун-селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека, способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое «вместе», за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это вместе? И когда вообразишь, как бы было хорошо быть на деле, а не в воображении четвертым, то как не сжаться сердцу? А вы бранитесь! О люди, люди! О мода, мода![96] Послушайте! Спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность, за него я готов отдать и то, что для меня всего важнее, — мое место в ее сердце, ее ко мне привязанность; не найдите и в этом к ней недоверчивости. Я здесь говорю об одном себе, а не об ней, так же, как и тогда, когда горевал об ее спокойствии, думал об одном себе. Вы пишете: нет дурного, где же несчастие? На что обольщать себя воображением. Несчастие есть, когда всем сердцем желал бы переменить то, что вокруг тебя, когда все лучшее только вдали или назади; дело не в том, чтобы называть прекрасным то, что и тяжело, и дурно. Как ни называй, все сердце не поверит. Да и нужен ли такой обман? Нужно ли и можно ли другим заменить то, что отнято, чтобы о нем только не сожалеть? Избави Бог от такого несожаления! Это все равно, что бы между здешнею и будущею жизнью провести ленту, и одну для другой уничтожить. Нет, я знаю, что настоящее дурно, что оно могло бы быть лучше, и сожаление будет не только храниться, как драгоценность в сердце, но будет и хранителем сердца. Скажем иначе: нет дурного! Есть твердость! Есть вера! Есть уважение к жизни! Есть уважение к самому себе! При этом можно сохранить спокойствие. Можно смотреть на несчастие, как на случай быть лучшим, как на способ сделать что-нибудь по сердцу Создателя — нужно ли для этого наряжать его в маску счастия? Вот случай сказать: прочь низкое! Дело не в том, чтобы забыть и дать себе этим забвением спокойствие, или, лучше сказать, мертвый сон, беззаботный паралич; дело в том, чтобы сожаление не унизило самого себя, и света, и жизни перед твоими глазами. Все то спокойствие, которое для этого нужно, я имею. Оно состоит в доверенности, в покорности к Провидению, которое даст все, что нам нужно, и даст непременно. «Воспоминание, святая, утешительная мысль о моем товарище — пусть будут они хранителями моего сердца. Где бы я ни был, этот ангел меня не покинет. С ним моя жизнь не может быть пустою, ничтожною. Нет, она будет доброю жизнию. Я чувствую в душе своей стремительное влечение к добру, чувствую за себя и за нее».
6. А. П. Киреевской
В конце или начале октября 1814 года
Послушайте, милая, первое или пятое — разницы немного, а оставшись на семейном празднике друзей, я сделаю друзьям удовольствие, это одно из важных дел нашей жизни, и так прежде пятого не буду в Долбине. Но чтобы пятого ждала меня подстава в Пальне. Смотря по погоде, сани или дрожки. Я здоров и весел. Довольно ли с вас? Вы будьте здоровы и веселы. Этого и очень довольно для меня. Благодарствуйте за присылку и за письмо. В петербургском пакете письмо от моего Тургенева и письмо от нашего Батюшкова, предлинное и премилое, которое будете вы читать. За «Послание»[97] благодарствую, хотя оно и останется, ибо здесь переписал его Губарев, и этот список нынче скачет к Тургеневу. Там будет оно уже переписано государственным образом и подложено под стопы монаршие. Прозаическое письмо посылаю вам. Прошу оное не потерять. «Послание» было здесь читано в общем собрании и произвело свой эффект или действие. Так же и «Эолова арфа», на которую Плещеев пусть грозится прекрасной музыкой, понеже она вступила в закраины его сердца назидательною трогательностию. «Старушки»[98] треть уже положена на нотные завывания и очень преизрядно воспевает ужасные свои дьявольности. «Певец» начат, но здесь не Долбино, не мирный уголок, где есть бюро и над бюро милый ангел. О вас бы говорить теперь не следовало; вы в своем письме просите, чтобы я любил вас по-прежнему. Такого рода просьбу позволю вам повторить мне только в желтом доме, там она будет и простительна, и понятна. Но в долбинском, подле ваших детей, подле той шифоньеры, где лежат Машины волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати, — одним словом, в полном уме и сердце просить таких аккуратностей — можно ли? В последний раз прощаю и говорю: здравствуй, милая сестра!