Евфросиния Керсновская - Сколько стоит человек. Тетрадь двенадцатая: Возвращение
— Так за что же они вас благодарили?
— Затрудняюсь сказать. Умному человеку полезные знания не мешают. Но если вам это непонятно, то обратитесь к ним самим.
— А когда это было? — вмешался майор.
— в 1957 году. Числа этак седьмого или девятого августа.
Больше к этому вопросу они не возвращались.
Полковник несколько раз пытался путем наводящих вопросов выяснить, кто еще разделяет мои взгляды, на кого я пытаюсь воздействовать, признав попутно (и вполне обоснованно), что вряд ли кто-либо воздействовал на меня.
Я сказала, что самый надежный поверенный — это подушка. Но поскольку я с самого детства обхожусь без подушки, то и этого поверенного у меня нет. Самый же ненадежный поверенный — это бумага. Доказательство налицо: несколько иронических, шутливых фраз, написанных больной старушке, впавшей в уныние, шутка, путем которой я пыталась ее подбодрить, и — поди ты!
А с рабочими моего коллектива? Нет, право же, с ними я говорю на работе и — о работе. Опыт у меня большой, и желание им поделиться вполне естественное. Однако этим и ограничивается мой контакт с ними.
— В ваших словах чувствуется пренебрежительное, надменное и даже враждебное отношение к коллективу.
— Нисколько. Просто помимо работы нет у нас контакта.
— Чем же, кроме пренебрежения, можете вы это объяснить?
— Скорее всего, очень печальным обстоятельством: наши шахтеры просто не могут себе представить, что можно приятно провести время — пошутить, побеседовать и даже потанцевать — без того, чтобы предварительно себя не отравить алкоголем. Сесть за стол без поллитры им кажется просто нелепым. А я, кроме чая, ничего не пью.
— Так вы этим хотите сказать, что наша прекрасная молодежь, наши рационализаторы, с беззаветным энтузиазмом строящие коммунизм, не что иное, как алкоголики?
— Пусть они и не алкоголики. Вернее, не все еще алкоголики, но стоит мне хоть раз увидеть человека в состоянии унизительном и гадком, каким он становится в пьяном виде, как я навсегда теряю к нему уважение. А я среди пьяных буду иметь еще более глупый вид.
— Возмутительно! Ведь вы оскорбляете весь ваш шахтерский коллектив! В своей дворянской заносчивости вы ставите себя неизмеримо выше их и клеймите их презрением, обзывая алкоголиками. Так вот, что я думаю, — сказал он, захлопывая свою папку и оборачиваясь к своим сотрудникам. — Мы вынесем поведение Керсновской на обсуждение шахтерского коллектива, который она оскорбляет своим пренебрежением!
Мне стало… смешно. Не те теперь времена, чтобы действовать так, как в те годы, когда меня за непочтительное отношение к стихам Маяковского упрятали на 10 лет за решетку и отдали в распоряжение какого-то охранника, имеющего право пристрелить меня без предупреждения за «шаг вправо, шаг влево».
Ясно, что коллектив натравят на меня, заставят расправиться со мной и вместе с тем на самих себя нагонят страх. Ему, коллективу, дают «палку о двух концах»: одним будут колотить меня; другим — себя. Мне будет больно. Им — страшно.
Я понимала всю безнадежность моего положения. Но на языке у меня всегда вертится злой чертенок, изредка скрывающийся в бутылке чернил. И я не утерпела и съехидничала:
— На днях вы судили Маслова за то, что он пьянствовал; сегодня принимаетесь за меня — за то, что я не пьянствую. Вот прокрустово правосудие!
Осталось еще выполнить одну формальность: написать «объяснение».
Казалось бы, расшифровка этого слова предельно проста. Надо в четкой, ясной форме изложить причины и побуждения, приведшие к тому или иному результату. Я это сделала: кратко, точно и бесхитростно. Оказывается, это не то, что им надо: «Напишите обстоятельно, на пяти-шести страницах». Да напиши я хоть на шестидесяти страницах, они ничего не поймут! Им не ясность нужна, а мое унижение.
Это — желание помучить страхом. Страх, как и инстинкт самосохранения, свойственен всему живому. И я могу испытывать страх, тоску, отчаяние, но тот, кто поддается чувству страха, становится подлецом.
Я написала объяснение на шести страницах, рассыпая бисер перед теми, кто не может и не хочет понять его ценности. С моей стороны это было не только глупое расточительство, но еще более глупая доверчивость: я обнажила свою душу, указала на все свои побуждения и, таким образом, дала возможность палачам тщательно продумать каждый наносимый мне удар. Впрочем, я не обманывала себя и поэтому закончила объяснение следующими словами:
«Убедить вас я ни в чем не могу, потому что самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Лицемерие и ложь мне претят; я не могу последовать мудрому совету Пушкина и сказать:
Я стал умен и лицемерю:
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь — мои стихи…»
Почему я не обратилась за помощью к шахте?
Почему же, почуяв опасность, я не обратилась за помощью и даже защитой — к шахте? Разве начальник шахты не знал меня? Разве не помнил, какое участие я приняла при тушении пожара, первая организовав бригаду добровольцев-горноспасателей? Не он ли ценил меня как рационализатора, подавшего немало дельных предложений? А профсоюз? Разве не он призван оберегать и защищать шахтеров, особенно лучших из них? А начальники участков? По крайней мере, те из них, кто был настоящей «шахтерской косточкой», те, с кем я работала 10–13 лет? И, наконец, Кичин, наш депутат? Я была уверена, что все они вместе и каждый в отдельности сумеют защитить меня. Наверное, оттого-то я никого о заступничестве не просила, что это казалось мне до такой степени само собой разумеющимся, что было бы стыдно — даже намеком — указать им, в чем их товарищеский долг. Взаимная выручка у шахтеров всегда на первом месте.
Как не пришло мне в голову сопоставить попытку выбросить меня за борт, признав сумасшедшей, с тем жестоким обычаем древности, когда в шторм выбрасывали за борт того, на кого боги разгневались? Я слишком верила в свою шахту. Было бы просто стыдно усомниться в ее верности мне!
Казалось, наступило затишье. Меня оставили в покое. Мне в голову не пришло, что это затишье перед бурей…
«Труд — дело чести, доблести и геройства»
— Антоновна! Завтра, в понедельник, можешь не выходить на работу. Тебе выходной! — сказал утром на наряде Пищик.
«Вот это здорово!» — обрадовалась я. Долго работала я в ночной смене, а это изматывает. В ней самая напряженная отпалка и (это уже по моей доброй воле) два лишних часа рабочего времени. Солнца, можно сказать, не видишь. А погода установилась — ясная, тихая, морозы уже не лютуют. Самая хорошая погода для лыжной прогулки. Эх, махну я в тундру! На Зуб-гору, а оттуда — на Валек. В этом году, моем последнем году в Заполярье, я еще ни разу не ходила в тундру: в феврале морозы лютые, да и световой день короток (солнце показывается лишь третьего февраля). В марте день уже достаточно долог, но Кошкин мне все изгадил: даже в выходной «инквицизия» не дает вздохнуть.