Лев Лосев - Меандр
Почти нигде на письме и никогда в наших разговорах Иосиф не упоминал предков по отцовской линии. Иногда вспоминал только тетку, сестру Александра Ивановича, с которой вместе жили короткое время после войны. Говорил, что она была немного того. Вспоминал, только когда хотел процитировать любимую присказку полубезумной тетки: «Всё в порядочке, в порядке – Ворошилов на лошадке». В одном интервью говорит, что отец отца держал в Петербурге переплетную мастерскую. Забавно, что это я однажды рассказывал Иосифу о его генеалогии. Пересказал то, что как-то, после его отъезда, мне изложил Александр Иванович. Кажется, началось с того, что я спросил, как получилось, что он в детстве жил в Петербурге, ведь при черте оседлости евреям получить вид на жительство, да еще постоянное, в столицах было непросто. Александр Иванович охотно рассказал. Это все благодаря отцу (то есть деду Иосифа). Он был бравый, богатырского роста и сложения солдат, двадцать пять лет отслужил. Вышел в отставку после русско-турецкой войны 1877–1978 годов. За службу полагались разные льготы, в том числе для евреев разрешение селиться где угодно. Иван поселился в Петербурге. Открыл там часовую мастерскую. Все это исторически вполне правдоподобно. И богатырский рост мог быть – Александр Иванович был довольно высок, и у Иосифа был склад высокорослого, только вот ноги вышли коротковаты. «Двадцать пять лет» вызывают некоторые сомнения, после Николая I срок солдатской службы был короче. Во всяком случае сын Ивана, отец Иосифа, хотя и получил начатки еврейского воспитания (умел с грехом пополам разбирать текст на иврите), но был отдан в гимназию, потом поступил в университет на географический факультет. Правда, после 1917-го, когда и университет был уже не тот, и география пошла другая. Точен был рассказ Александра Ивановича или приукрашен, правильно я запомнил или что-то исказил, не так уж важно, потому я здесь пытаюсь не историю рода Иосифа восстановить, а понять, что он сам об этом знал и думал. Я и тогда ему это пересказал в расчете на то, что он добавит что-то слышанное в детстве, поправит, может быть, засмеется и скажет, что Александр Иванович мне лапшу на уши вешал. Но он просто пожал плечами и заговорил о другом.
Никогда Иосиф не жаловался на обиды и несчастья, причиненные ему антисемитами. Есть расхожее выражение «быть выше этого». Он действительно был, и, как мне кажется, безо всяких усилий. Не таил обиду под маской гордости, но был естественно, непринужденно горд. Розанов где-то писал про писателей, для которых высшая доблесть показать городовому фигу в кармане, тогда как «порядочному человеку городового и в мыслях иметь неприлично». Так же вот неприлично в мыслях иметь и кубанских «батек» с окружающим их поголовьем. Между тем есть евреи, обожающие расковыривать эту болячку. Их интересуют только юдофобы, все остальное человечество воспринимается в положительном свете. Коржавин рассказал мне, как однажды выходил из московской «охранки» (Управление по охране авторских прав, где выплачивали авторские отчисления драматургам и прочим литературным поденщикам) в компании двух песенных текстовиков. Погруженный в свои мысли, он не прислушивался к их трескотне, пока что-то странное не проникло в его сознание: эти два еврея на все лады расхваливали мрачнейшего держиморду советской литературы Всеволода Кочетова: «Берет на работу евреев… друзья евреи… совершенно не антисемит…» Иосиф сказал одному собеседнику, сильно обеспокоенному появлением в России антисемитских обществ, вроде «Памяти»: «Вот, смотрите, кот. Коту совершенно наплевать, существует ли общество „Память“… Чем я хуже этого кота?»
Я помню, только однажды его достало. Рассказывал, как накануне куролесил в Нью-Йорке с симпатичным парнем, героем правозащитного движения Б. И вдруг, по достижении какой-то точки опьянения, Б. стал насмешливо передразнивать, утрируя, картавость Иосифа: «Поха уходить из этого хестохана». Реакция Иосифа была слегка огорченное удивление: «Чего это он?»
На классически антисемитское объяснение литературных успехов Бродского я наткнулся не на веб-сайте какого-нибудь дуболомного «русского национального возрождения», а, к своему удивлению, в мемуарах Бобышева, который, как мне казалось, в быту никогда не делал различия между евреями и неевреями. Но, пожизненно уязвленный славой преданного им друга, он фантазирует совершенно нереальную сцену: какие-то загадочно всесильные сионские мудрецы, «одетые почти одинаково», приходят домой к Бродским, чтобы спасти «своего» от преследований. Иосиф, суетясь,
предъявляет им свои «еврейские» стихи, а «этого гоя», то есть Бобышева, выпроваживает на лестницу. «По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов»[37]. Что за бред? Какие такие наделенные таинственной властью евреи в Ленинграде в 1963 году? Как же так не спасли они Бродского от тюрьмы, судебного издевательства и ссылки, коли они так сильны? Зато обеспечили ему все, вплоть до Нобелевской премии, «по этой линии». Недалекий Бобышев и не догадывается, что надо хотя бы сводить концы с концами.
Тема: «Образ Иосифа Бродского в литературе»
Роман Гандлевского «<НРЗБ>». Еще одно произведение, где из Бродского выкроен литературный герой. Лет двадцать тому назад вышел пухлый роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер». А еще есть такой раритет – роман почтенного советского писателя Георгия Березко «Необыкновенные москвичи» (1967), где Бродский выведен под именем Глеба Голованова, хорошего, в общем, советского парня, только неправильно понятого и оклеветанного. Аксенов в сатире «Скажи изюм» сводит счеты с «Аликом Конским». Из этих четырех книга Гандлевского единственная, где автор понимает, с чем имеет дело. Гандлевский, конечно же, отдавал себе отчет, что он пишет «<НРЗБ>» по следам «Дара» (сходство с «Пушкинским домом» Битова поверхностное). Три главные темы романа – одержимость любовью, одержимость собственным поэтическим даром и одержимость поэзией. Ясно, что это совпадение, а не подражание Набокову, стилистического сходства почти нет. Вообще, по старинному и единственному правилу он пишет только о том, что досконально знает.
Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, – как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов – Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него «гениальные стихи»? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского – и у него получается! Первый парафраз – прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.
Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы.
(Бродский: «Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…» и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, «внезапно появляется ребенок, играющий с юлой».
И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…
Этот образ запущенного кружиться физического тела – трансформация концовки Бродского: «Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар». В другом эпизоде Лева Криворотов читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака «Так начинают, года в два…».
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли,
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь…
И все это, любимая, поверь, —
Поэзии моей первопричина.
Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые «из рук вон». И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: «.. приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, – вы сами и есть». Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: «.. концовка – хуже некуда».