Виталий Шенталинский - Свой среди своих. Савинков на Лубянке
А потом я каждый день ходил на кладбище, в склеп, и смотрел через окошко в гробу, как медленно, медленно (она была набальзамирована) разрушалось лицо. Темными тенями. Синеватыми пятнами. Провалом около губ.
А теперь я об этом вспоминаю почти спокойно.
28 апреля.
…Кое-где на кустах распустились листья (на дворе). Сегодня была гроза и сильно пахло дождем в камере, а на прогулке — сырой землей.
В жизни бывает несколько таких ярких дней, что их невозможно забыть, — ярких в своей простоте, в том, что ничего не случилось. Вот помню. Мне года 3–4 (еще в Вильне), я иду от сквера вверх, по Большой улице, с кем-то, может быть, с мамой. У меня в руках барабан, а солнце горит в небе, и на стеклах фонарей, и в дождевых лужах. А мне очень, очень радостно и хорошо. А вот другой день: мы возвращаемся с Л. Е. из Uemblay пешком, через мост. Я покупаю ландыши у старухи. Потом сидим внизу, у берега, в cafe и смотрим на солнце. Оно на небе, и на реке, и у Л. Е. в глазах. И мне так же радостно, как тогда, ребенком, в Вильне.
Андрей Павлович — честный и стойкий солдат, Фомичев — мразь, С. Эд. (Павловский. — В. Ш.) — зверь.
29 апреля.
…Лет пятнадцать назад, Ильфракомбе, меня поразило море. Очень высокий, скалистый берег, почти замкнутым кругом. Внизу, совсем глубоко, кипящая, бело-синяя, расплавленная масса, которая ходит ходуном и рычит. Надо всем — совершенно свинцовое небо. Свинцовое небо и в Гаммерфесте, и в Вардё, но море другое, не расплавленное, не металлическое, а водяное, и не рычит, а свистит и воет. В Индийском океане — индиго и золото наверху. Слепнут глаза. В Северном — муть, белесые волны и дождик наискосок… После Индийского океана Красное море — серого цвета, Средиземное — грязноватого. После Зунда то же Средиземное море — как Индийский океан. La relativite du choses!..[14]
Первые листья во дворе — акации!
Ландыши, которые принесла Л. Е., уже отцвели…»
Он продолжает фиксировать в дневнике скудные приметы тюремной жизни — пишет их, словно углем, точными штрихами, с редкими сценками — прогулки, визиты Любови Ефимовны — с новостями из потустороннего шумного мира. Ей ведь тоже нелегко найти себя, устроиться в советской Москве, на птичьих правах, с постоянным страхом за будущее…
Ведет изнурительный разговор с современниками — то сводит счеты с бывшими друзьями, затянувшийся спор, который становится все ненужней, то обращается к чекистам, которые тоже не поняли, обманули его, то говорит с самим собой: почему таким клином сошлась жизнь, в чем он просчитался и в чем действительно был виноват.
После «разочарования белого», «разочарования зеленого» пережил ли он разочарование в себе? Нет, ни в двухдневной речи его на суде, ни в дневнике он ни разу не называет свои действия преступными, говорит лишь об ошибках и заблуждениях. Сознание собственной исключительности не покидает его. Но он уже утратил внутреннюю цельность, генеральную идею — куда жить. Отсюда — психологический надрыв, нарастающая депрессия.
Савинков строил свой мир не на вечных общечеловеческих ценностях — с такой внутренней крепостью и тюрьма одолима! — а на преходящей политической идее, на выжигающей душу злобе дня. Как говорил он сам, «сеял пшеницу, а вырастали чертополох и лопух». Трагедия случилась не сейчас, на Лубянке, а гораздо раньше, когда он, еще юношей, переступил через вечную заповедь «Не убий!». С тех пор всякий раз, убивая других, он убивал себя.
Уставая от безнадежной тяжбы со своим временем, он пускался в свободное плавание по волнам воспоминаний. И все больше и больше жил теперь памятью — и тогда на страницы черной тетради врывались яркие цветные картины прошлого, и, пережитое вновь, оно теперь виделось иначе. Вереницей шли странствия, где на фоне экзотических пейзажей непременно возникала она — та, которую он на людях так и не назвал по имени, лишь отстраненно-почтительно — Любовь Ефимовна, и даже в дневнике — Л. Е. Очень приблизилось детство — его собственное и его детей. Поднялась из гроба и встала совсем рядом мать, ближе, чем была в жизни. Открылась острая потребность в природе — вообще во всем простом, изначальном и так доступном обычно, что мы не замечаем, не ценим.
Читая дневник, видишь, как постепенно меняется сознание его автора, будто готовясь исподволь к какому-то важному, решающему событию. Нарастают предчувствия. Жизнь наполняется символами. Все кажется неслучайным. «Сердца трех» — книга в руках Любови Ефимовны, а вот теперь, 30 апреля: «Во дворе за ночь выросло три лютика, все три рядом…» Этот непрерывный звон московских колоколов, окатывающий Лубянку, словно в ответ на замурованные там выстрелы. И все неотступней, все чаще — мысли о смерти, как конский топот издалека…
«30 апреля.
…Гонкуры, конечно, сытые буржуа, но необычайна и почти единственна в своем роде их братская любовь. Необычайны по силе и записи Эдмона о болезни и смерти Жюля…
— Все неповторяемо в жизни. Все бывает только один раз.
— Рисунок губ, линия жеста, блеск взгляда притягивают мужчину к женщине, как планету к планете. Эта тайна не будет разгадана никогда.
— Судьба крупных людей такова, что наступает день, когда нет выхода. Тогда они бросаются в море.
— Жизнь такое горе, такой труд, такая забота, что, умирая, спросишь себя: «Жил ли я?»
Со всем этим я тоже согласен.
1 мая.
Целый день за окном музыка — демонстрации.
У меня болят глаза, голова всегда тяжелая, в ушах всегда звенит. Нет воздуха и движения. С трудом заставляю себя писать. Попишешь час — и как неживой.
Я не то что поверил Павловскому. Я не верил, что его могут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. И в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ.
В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 1923, с глазу на глаз, в маленьком кабаке на rue de Martyrs. У меня было как бы предчувствие будущего. Я спросил его: «А могут ли быть такие обстоятельства, при которых Вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживем — увидим». Я тогда же рассказал об этом Л. Е… Но я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать… Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский?.. Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете… Вероятно, страх смерти… Очень жестокие люди иногда бывают трусливы. Но ведь не трусил же он сотни раз! Но если не страх смерти, то что?.. Он говорил Гендину, что я «не поеду», что я «такой же эмигрантский генерал, как другие». Но ведь он же знал, что это неправда. Он-то знал, что я не «генерал» и «поеду». Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие.