Марсель Райх-Раницкий - Моя жизнь
Но этот Герхард Бём, человек маленького роста и большой воображала, был достойным любви, умным и красноречивым. То, что он рассказывал мне в долгих беседах, показало, что занимательное может быть поучительным, а поучительное не должно быть навязчивым. Шурин блестяще разбирался в литературе, прежде всего в современной немецкой литературе, и был к тому же, как доказали его много позже написанные письма, хорошим стилистом.
Он оказал важное и продолжительное влияние на мое чтение. Он любил Курта Тухольского и собирал не только его книги, но и небольшие красные брошюры — журнал «Вельтбюне», не менее десяти годовых комплектов которого, спрятанных за безобидными книгами, я нашел в его шкафу. Шурину я обязан рано пробудившейся любовью к Курту Тухольскому.
Он, мой друг и шурин Герхард Бём, был единственным человеком в моем окружении, которого не только интересовало и радовало, но и беспокоило мое постоянное чтение. Он боялся, что я, тогда пятнадцати-шестнадцатилетний, могу, будучи зачарованным литературой, пренебречь реальной жизнью. Не один раз он ссылался на старую поговорку «Primum vivere, deinde philosophere» («Сначала жить, только потом философствовать»). Подарив мне монографию Фридриха Гундольфа о Гёте, которая, кстати, меня очень разочаровала, Герхард написал в качестве посвящения на книге мудрые и прекрасные слова из «Фауста»:
Брось умствовать! Схоластика повадки
Напоминают ошалевший скот,
Который мечется кругом в припадке,
А под ногами сочный луг цветет.[23]
В годы Веймарской республики шурин активно участвовал в политической борьбе. Некоторое время он состоял в КПГ, там был быстро сочтен, и обоснованно, троцкистом и исключен из партии — к счастью, так как, вероятно, именно это обстоятельство уберегло его от ареста в Третьем рейхе. Бём просвещал меня, конечно же, в самых общих чертах, насчет коммунизма и немало рассказывал о советском искусстве, о Ленине и прежде всего о Льве Троцком. Благодаря ему я познакомился с несколькими бледными и немногословными людьми, носившими новые, но, несомненно, дешевые костюмы. Это были его старые знакомые, которых только что выпустили из тюрьмы или концлагеря.
Лишь много позже я узнал, что мой шурин Герхард Бём участвовал в подпольной политической борьбе. В эту деятельность оказался вовлечен и я, выполняя отдельные поручения. Как бы скромны они ни были, доверие льстило мне, я вовсе не недооценивал опасность и чувствовал себя очень важным. Нет, мой шурин Бём не сделал меня коммунистом, но к восприятию коммунизма подготовил.
С ним связаны и те два литературных вечера, которые я никогда не забуду. В начале 1936 года мы, с десяток молодых людей, собрались в просторной и хорошо обставленной квартире в Груневальде. Она принадлежала другу моего шурина, несколько старше того годами. Шурин организовал встречу, и по его желанию пригласили и меня.
Я не знал, что затевалось, и крайне удивился, увидев на столе два экземпляра эсэсовской газеты «Дас шварце кор». И действительно, мой шурин Бём, не отвлекаясь на предисловия, читал большую статью в этой газете. Если память мне не изменяет, она называлась «Заявление эмигранта о банкротстве». Это было письмо Курта Тухольского Арнольду Цвейгу от 15 декабря 1935 года, прощальное письмо.
Сначала мы были ошеломлены, а потом нас охватил ужас. Мы не хотели верить услышанному. Письмо свидетельствовало о взрыве ярости, несомненно копившейся годами, — ярости, направленной против немецких левых и немецких евреев. Неужели эти безжалостные высказывания, иногда переполненные ненавистью, а то и переходившие в обычную брань, действительно принадлежали Тухольскому? Но вскоре наше недоверие исчезло, ибо стиль автора был неоспорим. Как позже выяснилось, эсэсовская газета сократила это письмо, исказила его и снабдила издевательскими промежуточными заголовками, но текст не был сфальсифицирован. Да, эмигрант Тухольский действительно с отвращением писал о евреях, применяя иногда даже примитивные и злобные антисемитские стереотипы.
Мы не сомневались в том, что конфликт Тухольского с евреями был болезненным конфликтом с самим собой. Это письмо написал человек, в жизни которого страдания из-за принадлежности к еврейскому народу и тайная ненависть к самому себе играли важную, вероятно, решающую роль. Нам было известно, что через несколько дней после написания письма Тухольский покончил с собой. Но о чем мы не знали, так это о том, что в эмиграции он со всей решительностью отрекся от своих политических идеалов и обратился к религиозным идеям, точнее, к католическому миру, был зачарован им. Мы не знали также, что тогда он был тяжело, пожалуй, неизлечимо болен.
Мы, почитатели Курта Тухольского, потрясенными уходили из мрачноватой барской квартиры в Берлин-Груневальде. Если там, сразу же после чтения, мы дискутировали или, вернее, попытались дискутировать о письме, но в основном что-то беспомощно бормотали, то на улице оставались немы. Каждого занимали собственные мысли. Потом наши пути разошлись, кто-то сел в трамвай, а я хотел пойти пешком, чтобы остаться один.
Можно ли, спрашивал я себя, сделать из письма вывод о чем-то несравненно большем, нежели только о крушении, постигшем большого немецкого писателя нашего столетия? Я шел быстро, почти бежал. Спешил ли я попасть домой или хотел удалиться от места, где чтение внезапно превратилось в ужасное переживание? Не знаю. Только знаю очень хорошо, что я чувствовал тогда, по пути домой в направлении Халензее: страх, почти панический страх перед тем, что нам, вероятно, предстояло.
Другой незабываемый для меня вечер был в феврале 1937 года — прохладный, мрачный, дождливый. Мы встретились в той же квартире в Груневальде, но круг присутствовавших был более узким по конспиративным соображениям — пригласили семь-восемь человек. Хозяин квартиры, о котором мы знали, что он располагает самыми разными контактами в Германии и за границей, из осторожности и на этот раз не сообщил нам о цели встречи. Он выключил свет и оставил только торшер рядом со стулом, на котором сидел мой шурин. Ему он и дал небольшую пачку бумаги — особенно тонкой и исписанной с обеих сторон.
Все молчали, в полутемной комнате было жутковато. Я думал о чтении письма Тухольского год назад и боязливо спрашивал себя, чего же ожидать теперь. Мой шурин начал читать прозаический текст, попавший в Берлин явно нелегально. И снова это было письмо, на сей раз написанное писателем Томасом Манном в ответ на лишение его когда-то присужденной степени почетного доктора Боннского университета.
Если газеты Третьего рейха вели травлю писателей-эмигрантов, а случалось это нередко, то называли и атаковали почти всегда Генриха Манна, как правило, щадя его брата Томаса. К тому времени я уже много читал обоих. Генриха Манна я ценил, в особенности «Учителя Гнуса» и «Верноподданного». Прочитав же «Будденброков», я стал восхищаться Томасом Манном и чтить его.