Вера Панова - О моей жизни, книгах и читателях
Мне почему-то представилось, что подпись Вера Вельтман будет не мещанской и благозвучной.
Володя одобрил.
— Фонетически хорошо, — сказал он, — что имя и фамилия начинаются слогом «Ве».
Я стала помощницей районного организатора рабкоров по Нахичеванскому району и писала для газеты маленькие корреспонденции о нахичеванских заводах и фабриках, подражая Михаилу Вострогину.
Числилась я за отделом рабочей жизни. Моим шефом был завотделом, добрейший и снисходительнейший Миша Соболь, описанный в «Сентиментальном романе» под именем Акопяна.
Вообще, начало журналистского пути Шурки Севастьянова, героя романа, — это начало моего пути. Редакция «Серпа и молота» — это редакция «Трудового Дона», вплоть до уборщицы Ивановны и до балкона с почерневшей железной решеткой. Люди, с которыми я тогда соприкоснулась, почти все описаны в «Сентиментальном романе». Редактор Дробышев — это Виктор Филов.
В противоположность Соболю и Вострогину, которые были довольны моей работой, Виктор Григорьевич меня не очень долюбливал. Я, девчонка, осмелилась с ним поспорить по вопросу о выборности рабкоров.
Немногие помнят сейчас, что зачастую в те времена рабкоры были не добровольные, а выборные: выбирались на собраниях так же, как члены завкома. Вопрос о том, писать ли данному человеку в газету или не писать, решался поднятием рук. Впрочем, это не было общим правилом, разные газеты и разные города решали этот вопрос по-разному. У центральной «Правды», например, рабкоры были добровольные, в «Трудовом Доне» — выборные.
— Почему? — спросила я у Соболя.
Он ответил, что наш редактор считает, что так лучше.
Я не была с этим согласна и обратилась к самому редактору. С безапелляционностью, которой меня научили Володя и Базаров, я высказала ему свою точку зрения. Он так был удивлен этой дерзостью, что не сразу понял, о чем речь. Поняв, спросил:
— Кто вас научил этому?
— Никто, — сказала я. — Просто слышала, как об этом говорили рабочие на судоремонтном.
— Мало ли что говорят рабочие, — сказал он. — Они тоже могут заблуждаться, как и вы.
Я еще что-то брякнула, он сказал:
— Короче говоря, делайте свое дело, а это предоставьте тем, кто правильнее мыслит, чем вы.
Работала я с таким же увлечением, как мой Севастьянов, редакцию обожала, вне ее мне было скучно. Там был Володя Филов, там был Николай Погодин, были старые журналисты Суховых и Майзель, они учили нас, молодых, они верили в нас, верили в наше будущее, это нас окрыляло и подстегивало к усердию.
«Благословен будь тот, кто сказал нам слово одобрения».
Впрочем, это тоже уже написано в «Сентиментальном романе».
Среди новичков, подобных мне, в «Трудовом Доне» были Иван Ольшанский и Николай Шуклин. Железнодорожник Ольшанский писал стихи:
Над моей колыбелью,
Беспокойны и легки,
Песни грозные пропели
Паровозные гудки.
Кажется, Шуклин тоже писал стихи, но я их не помню.
Его жена Анна Ивановна заведовала той библиотекой, где я брала книги. Эту милую женщину я описала в «Сентиментальном романе» — как она подбирает книги для Севастьянова. Описала и самое библиотеку, и свое отношение к книгам.
К тому времени я перечитала уже порядочно. Кроме тогдашнего девчоночьего чтения — всех этих Олькотт, Чарской, Бернетт, «Голубой цапли», «Сибирочек», «Лесовичек» и прочего — я прочла много из русской и мировой классики, о многом, например о «Фаусте», знала что-то понаслышке, уже не Виктора Гофмана, а Блока, Есенина, Ахматову знала наизусть.
Я была, таким образом, уже подготовлена к новой среде, более литературной, чем наша редакционная среда, к новому общению.
Тут начинаются новые встречи, они происходили и в редакции, и в том обсаженном розами особняке на Пушкинской улице, где, по роману, Шурка Севастьянов встречается с двумя Зоями.
В том особнячке я видела тогдашних ростовских поэтов — Володю Филова, Рюрика Ивнева, Рюрика Рокка, Сусанну Чалхушьян.
Собрание в особняке и его закрытие написаны с натуры. Под именем Югая выведен погибший впоследствии Яков Фалькнер, наружность Жени Смирновой я взяла от Ляли Орловой.
Но Ляля Орлова — это уже много позже, это — подвальчик в клубе Рабпрос (работников просвещения), куда мы, редакционные чернорабочие, не сразу решились сунуться, потому что там собирались люди, уже числившиеся или числившие себя в литературе. Мы с нашими газетными заметочками не дерзали идти туда, где читались стихи и проза почти всерьез.
Помнится, повел меня туда Арсений Старосельский, новый знакомый по газетной линии. С ним я пошла без страха оттого, что он всех в этом подвальчике знал «как облупленных», так он выражался по тогдашней моде.
Собравшиеся в подвальчике называли себя РАПП — ассоциация пролетарских писателей. Возглавлял их Владимир Киршон, позже ставший известным драматургом, а тогда работник Донского комитета партии. Возглавлял он их строго, без малейшего попустительства, следя, чтобы никакая порча не проникла ни в РАПП, ни в рапповскую продукцию.
Пришли к дому. По узенькой лесенке спустились в подвал. Там стояли скамьи, на скамьях сидели юноши и девушки, перед скамьями похаживал Киршон — самая яркая фигура: черная борода, толстовка, сандалии на босу ногу, и притом красавец — смуглый румянец, пылающие глаза, на щеке родинка.
Фабричный паренек Боря Миркин написал потом про РАПП, используя манеру асеевского «Черного принца», такие стихи:
Путь до клуба Рабпрос
Прост.
Узкий, не поскользнись
Вниз.
Всякий укажет шкраб
Трап,
Что приведет в РАПП.
Чтоб из чуждых поэт
Сред
РАППа не втерся в круг
Вдруг
РАПП под давленьем в мильон
Тонн
Держит Владимир Киршон.
Осуществлять это давление Киршону помогали Фадеев и Макарьев.
Вот этот самый Киршон похаживал тогда перед скамейками. А потом вышел высокий, тонкий, как жердочка, Гриша Кац и начал читать стихи:
Распрокинулись озера зольников,
Кожи в них лениво плещутся.
Я повидала зольники на кожевенных заводах и знала, что на озера они не похожи, что пахнет от них отвратительно и что вместе с плещущимися в них кожами это отнюдь не объект для поэзии. Но в то же время что-то задело меня за живое: вот повидал человек эти зольники, и стихи о них сочинил, и теперь читает эти стихи перед блестящим собранием, а я — эх! — дальше никому не интересных заметочек ничего не могу написать.
Потом вышла Лена Ширман (Арсений мне всех называл), широкоплечая, кудрявая, в матроске, и читала стихи про смуглого мальчика Джоаннетто, который «на стенке собора мелом нарисовал серп и молот, и за это фашисты его ослепили, влив ему известь в глаза».