Вадим Андреев - Детство
Когда на четвертый день пути мы добрались до Москвы и погрузились в провинциальную тишину Малого Левшинского переулка, меня еще долго, и во сне и наяву, преследовали привидения воинских поездов и жирный, отвратительный, из края в край, из конца в конец, одуряющий вопль «ура».
12
Дом Добровых в Москве — номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки — это целая, уже давно ушедшая в прошлое, эпоха русской интеллигентской семьи, полупровинциальной, полустоличной, с неизбежными «Русскими ведомостями», с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами — дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, — с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим, бехштейновским роялем — Филипп Александрович был превосходным пианистом — меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок — Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели — огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами — их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру — высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточенно. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами, так, как она ходила в действительности. Во всем ее облике, во всех ее движениях — непреклонная воля и величественность.
После того как бабушка привезла Даню из Берлина, всю свою глубокую, скрытую от посторонних глаз внешней суровостью, нежнейшую нежность, всю ласковость, с которой она любила мою мать, она сосредоточила на своем младшем внуке. Бабушка (впрочем, все ее звали Бусенькой, даже отец) неотступно следила за Даней, окружая его всеми мыслимыми и немыслимыми заботами. Она полюбила его так, как только очень старая женщина может полюбить ребенка — с чувством преклонения перед его молодостью и беспомощностью. К другим, особенно к посторонним, она относилась всегда несколько враждебно и гордопрезрительно. Она гордилась тем, что она родная племянница Тараса Шевченко, гордилась родом Велигорских, никогда никому не позволяя ни малейшей фамильярности. В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени — мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать. Бусенька, как это бывает в тех случаях, когда родители пытаются решать за детей, ошиблась: я редко слышал о более счастливом браке, чем недолгий, четырехлетний брак отца и матери.
После смерти бабушки ее властная тень продолжала руководить домом Добровых, все делалось так, как будто она в любую минуту могла вмешаться в нашу земную жизнь, могла наложить свое непреклонное вето на наши человеческие поступки и желания. В некоторых вещах мертвая она была даже сильнее живой: то, о чем еще можно было поспорить, не согласиться и даже опровергнуть, теперь исполнялось беспрекословно — так говорила Бусенька.
У Добровых меня окружили любовью и заботливостью не меньшими, чем у Рейснеров. Не только потому, что мы, Даня и я, были младшими в семье, но на нас переносилась та любовь к нашей покойной матери, которой долгое время жил весь дом: основоположницей этой любви, с годами перешедшей в настоящий культ, была Бусенька. Перед иконами стояли большие, никогда не зажигавшиеся Шурочкины венчальные свечи, в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов, постоянно рассказывались события ее недолгой, двадцатишестилетней жизни. Имя Анны Ильиничны никогда не произносилось.
Моя жизнь в доме у Добровых текла спокойно, без волнений и неприятностей. Гимназия — я поступил с осени в гимназию Поливанова, — уроки, игры и прогулки с Даней — все было размеренно и монотонно. Иногда мне начинало казаться, что я отстаю от жизни, точно так же, как отставали на четверть часа большие круглые часы в кабинете Филиппа Александровича.
Однажды ночью, после того, как я заснул под далекие, с трудом пробиравшиеся длинным коридором Звуки Брамса, заглушаемые иногда разговором гостей, — над чужими голосами родной, нежный голос тети Лили, мамы Лили, как я уже начал оговариваться, — мне приснился сон, неожиданно изменивший мою судьбу. Мне снились наши чернореченские ворота, выкрашенные в красную краску, — сколько раз под скрип несмазанных петель я катался на этих воротах, — темный силуэт дома, медленно проплывавший мимо, и белые стволы берез, с черными, лишенными листвы, тонкими ветвями. Я увидел две колеи с покрывшимися тонким льдом узкими лужами и слышал далекий, размеренный лай нашего сенбернара Тюхи. Потом, закрывая собой весь реальный и отчетливый мир, появилась голова отца, как будто отделенная от тела. Приближаясь, она вырастала — я видел как сквозь увеличительное стекло все неровности кожи, маленький треугольный шрам на левой щеке — след давнего нарыва, отдельные волоски бороды и бледные губы, крепко сжатые под черными усами. Его глаза были закрыты, и в тяжелой неподвижности лица застыла мертвенность и безнадежность.
Я проснулся. В квартире было тихо, гости, по-видимому, давно разошлись, только спокойное дыхание Дани да поскрипывание половиц, вздыхающих по ночам от тяжелого дневного труда, нарушали безмолвную темноту. Меня охватила тоска.
С тех пор тоска об отце ни на минуту не оставляла меня. И гимназия, и уроки, и моя спокойная, счастливая жизнь — все для меня стало досадным и ненужным. Целые дни я не находил себе места, ни к чему не привязываясь, ничем не интересуясь, думая только о том, когда я лягу в постель и мне опять начнут сниться наши березы, наш сад, наш чернореченский дом, лай Тюхи и неуловимая тень отца, которую я буду напрасно ловить руками. После первого сна, когда я увидел отцовскую мертвую голову, мне перестало сниться его лицо — тень оставалась безликой, живой и теплой, но все же безликой. Это меня мучило больше всего, и по утрам я вставал как пьяный, не помня приготовленных накануне уроков и стремительно забывая то, что знал назубок в прошлом году.