Игорь Мардов - Лев Толстой. Драма и величие любви. Опыт метафизической биографии
Не великий предмет нужен, чтобы любить так, как любила Ольга Степановна; нужна неиспорченная женская душа. Любовью Душечки иначе нельзя любить никого: ни Кукина, ни Льва Толстого, ни Христа. «Без женщин – врачей, телеграфисток, адвокатов, ученых, сочинительниц мы обойдемся, – пишет Толстой, – но без матерей, помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине всё то лучшее, что есть в нем и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем все это лучшее, – без таких женщин плохо было бы жить на свете/…/ В этой любви, обращена ли она к Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины» (41.376). Но в какой же любви?
Эта «главная, великая, ничем не заменимая сила женщины» обращена не на того, кто её «достоин» или кого она желает, а на того, кому она нужна. Ольга Степановна прельстилась не мужскими статями маленького Кукина, не интеллектом Пустовалова (Чехов умеет смеяться фамилиями) и не возвышенностью ветеринара Смирника, а только тем, что каждому из них была надобна её женская поддержка. Душечка отдает себя не первому попавшемуся, как это может показаться, а только тому, кому необходима была её душа, её способность любить в мужчине «все то лучшее, что есть в нем». Ольга Степановна так чутко откликается на мужскую просьбу помочь и поддержать потому, что, отдавая себя, она сама испытывает духовное наслаждение. Женщина не женщина, когда в ней нет потребности вхождения в благосостояние помощи другой душе в любви.
Разграничение на диких женщин, которые любят для себя, не давая мужской душе то, что ей надо, и женщин, жертвующих собою, – не верно. Для всегда готовой к жертве Душечки её любовь не жертва, а наслаждение удовлетворением духовной потребности. Кладя душу свою для другого, она не геройствует и не умаляет себя, а, напротив, находит и осуществляет себя. Поэтому в ней нет и не может быть претензии или упрека к любимому – одна благодарность за то, что ей дали возможность любить, за дарование осуществления блага любви её душе. Она боится потерять это благо, благо, которое есть. Конец рассказа так трогателен потому, что Душечка знает, что ей непременно придется расстаться с её гимназистиком, и молит: ещё немного, только не сейчас…
«Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у неё сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук.
«Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О, Господи!»
Она в отчаянии; у неё холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее её нет человека на всем свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба.
«Ну, слава Богу!» – думает она.
От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко, она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорит в бреду:
– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!»
Представляете, что ей предстоит в жизни дальше…
Не смеяться, плакать хочется. И не слезами умиления, а от обиды за Ольгу Степановну. Она любила опереточного Кукина, и получился вроде бы несмешной фарс. Любила добропорядочного Пустовалова, и была пошлость. Теперь этот чужой ей мальчик, за которого, «за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?» Быть может, такова её участь?…
При всех достоинствах её души, она обездолена, и жестоко обездолена в жизни. Птицы и лисы имеют своих детенышей, а Душечке, Ольге Степановне, образцу женщины, отказано в этом. Оленька всю жизнь трудилась душою на сторгический союз – как трудилась! – и все вроде бы впустую. Несоответствие её великой женской души и ничтожной судьбы ужасает. Ужас весь как раз в том, что она по своей великой душе находится в полной власти своей судьбы, которая может быть какой угодно и часто (хотя далеко не обязательно) – ничтожной. Отдавая себя и жалея того, кому она нужней, Ольга Степановна не отказывала мужской душе, не выбирала и принимала за своего мужчину того, кого посылал ей случай. Вышла же трагедия: вся «главная, великая, ничем не заменимая сила женщины», весь грандиозный труд сторгического единения души Ольги Степановны именно в сторгическом отношении оказался произведенным вхолостую. Но почему это вовсе не умаляет величия ее души?
Не удивительно ли, что в толстовском восприятии рассказа Чехова нет ничего трагического. Личная неудача или, лучше сказать, жизненный крах им же вознесенной женщины не потряс Льва Николаевича и не вызвал вопроса, подобного тому, какой возникал у него при столкновении с бессмысленностью жизни человека и его смертностью. Почему? Возможно, что все движения ее высшей души, несмотря на видимые поражения в ее земной жизни, совсем не холостые и не бессмысленные. Драматизм ее житейской судьбы только подчеркивает это.
Жизнь Душечке дана, чтобы отдать ее кому-то. Она всегда готова охранять каждого, кого поручит ей судьба. Она любит, кого хранит, и хранит, кого любит. Одна она, без того, кого хранит душою, как бы не существует. К тому же она обладает высшим даром замыкать на себя мужчину и самой замыкаться на него. Жизнь, как это часто бывает, больно и жестоко экзаменует сторгическую силу ее души. И она «несет свой крест», выдерживает свой экзамен обездоленностью судьбы. Чтобы ни происходило в ее жизни, она продолжала быть сама собою, всегда готовой быть душевным убежищем тому, кому это оказывалось нужно. Жизнь колотила ее, а она оставалась целомудренной и при этом податливой на просьбы о помощи, исходящие от мужской души, чуткой к мольбе мужчины о женщине, о женском утешении любви, которая «незаметным внушением» поддерживает и вызывает все хорошее в другой душе, что только и есть действительный и достойный предмет такой любви – равной ко всем женской сторгической любви, отчетливо обретшей черты агапического жизнечувствования. Грань между агапическим и сторгическим в душе Душечки стерлась. Сторгическая любовь в этой душе возведена в сугубо женскую агапическую любовь. Вот что так поразило Толстого в героине Чехова.
«Ваша «Душечка» – прелесть! – писала Чехову Татьяны Львовна Толстая. – Отец ее читал четыре вечера подряд вслух и говорит, что поумнел от этой вещи».[56] С чего бы мудрецу Толстому на старости лет «поумнеть от этой вещи»? Если Толстой и «поумнел», то никак не от своих и тем более чужих мыслей о женской эмансипации, а от чего-то другого.
Ко времени написания Послесловия (1905 год) Лев Николаевич, очевидно, уже устал слушать бесконечные рассуждения своих критиков о несоответствии толстовского разума и толстовского чувства и таланта. Не удивительно ли, что он сам прибегнул к тому же противопоставлению при анализе произведения другого писателя? Антон Чехов, пишет Толстой, подобно библейскому Валааму, желал посмеяться над жалкой героиней, но «вознес ее».[57] Что вряд ли справедливо. Чехов, несомненно, учитывал восприятие рассказа публикой, которая реагирует в соответствии с умственными и эмоциональными эпидемиями своего времени. Но все же он писал не пародию, а драму и думал при этом, видимо, не о женской эмансипации, а о несостоятельности и странной участи любви – и именно сторгической любви – в этом мире. Может даже показаться, что то самое, в чем Толстой уличал Чехова, случилось с ним самим: в Послесловии к рассказу Толстой вознес не ту любовь, которую он проповедовал.
Ровная, не усиленная, целомудренная, изливающаяся на всякого агапическая любовь противостоит в учении Толстого любви страстной, исключительной, направленной на одного того, «кто нравится». Если чеховская Душечка постоянно жила в полной готовности к любви, то не только и не столько в силу таинственного жизнедействия Божеской любви в человеке, но более всего для осуществления непреодолимой женской потребности в сторгической любви к мужчине. При всем удивительном благоволении души Ольга Степановна любила земной человеческой любовью. Она ждала и желала того же, чего желала и Наташа Ростова, и Кити, и Маша, – непосредственного объединения своей души с душою «своего» мужчины.
Антон Павлович писал о драме сторгической любви земного человека. Толстой же нашел в рассказе Чехова высший образец агапической любви женщины, образец «навсегда» – и «поумнел от этой вещи».
7(13)
С конца 90-х годов в жизнесознании Толстого происходят значительные перемены. Он оставляет поприще личной духовной жизни и все больше переходит на поприще вселенской духовной жизни. Он перестает отождествлять понятие Жизни с понятием Любви. Связано это с его новыми представлениями о Боге и его существованием в человеке.
Бог – неограниченное нетелесное неизменное Начало; «наше духовное существо» – то же самое неизменное духовное начало, но заключенное в пределы пространства, времени, материи. «Отдельность, несливаемость, непроницаемость одного существа другим может представляться только телом (материей), движущимся независимо от движений других существ. И потому как телесность и пространство, так и движение и время суть только условия возможности представления отделенности нашего духовного существа от всего остального, то есть от неограниченного, не телесного, не пространственного и не движущегося, не временнóго духовного Существа».