Александр Воронский - Гоголь
Меньше, однако, стало непосредственности и непринужденной веселости. Видно, серое петербургское небо, холода, туманы, департаменты, чиновники, пришибленный мелкий люд, чванливые сановники поубавили юношеской самонадеянности, надежд, радости и житейская проза заставила трезвее взглянуть на себя. Меньше танцуют гопаков и казачков; прекрасны описания украинских степей, но упоение природой потеряло свою свежесть; веселые парубки и обольстительные девчата уступили место другим персонажам, Иван Ивановичам и Иван Никифоровичам, старосветским помещикам; глубже сделался подход к изображаемым людям, больше размышлений о них, об их жизни; и смех уже стал терпким как полынь и стали чаще вырываться тоскливые признания. Поубавилась и фантастика. Она сохранилась только в повести «Вий» и сделалась более мрачной.
Из миргородских повестей «Вий» теснее всего примыкает к «Вечерам» и в частности к «Страшной мести». В «Вии» тоже два мира: мир обычной действительности и мир нежити, мертвецов, страшилищ. Еще более, чем в «Вечерах» оба эти мира сделались осязательными и сблизились. Характеры бурсаков, сотника, его слуг очень жизненны, но нисколько не менее жизненны и панночка-ведьма, и Вий, и нечистая сила. Недаром Шевырев упрекал Гоголя, что ужасное у него слишком подробно описано: призрак, — утверждал он, — только тогда страшен, когда в нем есть нечто неопределенное, незаконченное. Шевырев не обратил внимания на то, что при всех своих подробностях ужасное у Гоголя таит в себе много недосказанного и странного.
«Вий» вообще очень странная повесть, может быть, самая странная из всего написанного Гоголем. В пояснение повести автор почел необходимым отметить, что «Вий» есть народное предание и что он не хотел «ни в чем изменить его»: «рассказываю почти в такой же простоте, как слышал». Исследователи показали, что Гоголь соединил в повести не одно, а целых три предания, изменив их почти до неузнаваемости; достаточно сказать, что все три сказки оканчиваются благополучно, а в одной из них ведьма даже принимает крещение. О Вии в сказках не упоминается. Очевидно, своим примечанием Гоголь хотел лишь тщательнее зашифровать и без того таинственный смысл повести. «Просто», как мы уже видели в «Вечерах», Гоголь преданий не передавал, а всегда влагал в них свой смысл, свое мироощущение и миропонимание; он по преимуществу был писатель-творец, а не бытописатель, не собиратель преданий и сказок и в «Вии» надо искать не предание, а прежде всего творческое художественное произведение. В критической литературе «Вию» не повезло: повесть обычно только «отмечают»: в основу положено старинное сказание; повесть де фантастическая, но не лишена и черт современной Гоголю действительности, этим больше и достойна внимания, причем, изображая быт бурсаков, Гоголь удачно воспользовался романом Нарежного «Бурсак».
Оставим все это в стороне и присмотримся в первую очередь к Хоме Бруту.
Хома Брут — бурсак-философ. Этот «философ» ничем не выделяется из среды своих школьных товарищей, ни из среды киевских и окрестных обитателей. О нем известно: нрава он веселого, любит лежать, курить трубку; размышлением и умствованием голову обременять не склонен, очевидно, полагая, что во многой мудрости много печали; скорее всего, он ничего не полагает, а просто существует. Лихо пьет горилку; когда напивается, нанимает музыкантов, отплясывает трепака. В положенные сроки с философским равнодушием отведывает «крупного гороха», то-есть семинарского сечения. Прожорлив; от прожорливости даже не чист на руку; благодушен, здоров, крепковыен, незадачлив.
И вот именно его облюбовывает красавица, ведьма-панночка. Она заставляет Хому переживать странные, болезненные очарования, судя по натуре, ему как бы совсем и не свойственные. Еще недавно он вытащил у богослова Халявы из кармана карася, которого тот тоже «взял» с воза, а вот уже несется Хома по полям и долинам со старухой-ведьмой на спине, испытывая нечто колдовское: «Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступившее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалась, росла глубоко и далеко, и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря… Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце, он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои гловки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета… Но там что? Ветер, или музыка: звенит, звенит и вьется, и подступает и вонзается в душу какою-то нестерпимой трелью…»
Какое-то томительно страшное наслаждение потрясает все его бурсацкое естество. Он, впрочем, от этих чувств освобождается, как только удается ему убежать от панночки-ведьмы. В Киеве Хома вскоре утешается со вдовой-торговкой и, надо думать, его утешения не носят никакой заумности. Хома даже забывает о чудесном происшествии.
Хому привозят к сотнику читать по умершей псалтырь. Когда сотник предполагает, что Хома, вероятно, известен святою жизнью, бурсак изумляется: это он-то святой жизни! Да он против самого страстного четверга к булочнице ходил: «сам я чорт знает что». Хому подводят ко гробу панночки, он думает о житейском: как-нибудь отдежурю три ночи, за то пан набьет мне оба кармана чистыми червонцами. Все это в духе его сословия, у которого, по народному выражению, «глаза завидущие, руки загребущие». Взгляд Хомы падает на усопшую и тут им опять овладевает болезненное и странное очарование: «Она лежала, как живая. Тело прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило…»
«Но в них же, в тех же самых чертах он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню похоронную. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу».
Поразительно это изображение мертвой красоты, более живой, чем сама жизнь! Из каких темных недр черпал Гоголь вдохновение на такие изображения?
Но за что, почему свалились на самого обыденного бурсака странные и страшные обольщения? Неужели красавица панночка не нашла себе более интересного героя, чтобы «задать ему страху»? И не сделал ли грубой психологической ошибки писатель, заставив вполне заурядного бурсака испытать необычайные состояния и пережить ряд фантастических происшествий? Не мертвая красавица — ведьма, под стать Хоме Бруту, а розовощекая матушка в пышных телесах, да дюжина детей, да побольше пирогов да коржиков.