Лу Саломе - Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)
Бывая в Лувре, я познакомилась на улице с одной женщиной, о которой мне хочется рассказать. Это была пожилая эльзаска, мадам Цвиллинг; чтобы прокормить своего больного сухоткой спинного мозга сына, она продавала цветы. Конца однажды вечером я навестила обоих в их маленькой комнатке, оказалось, что мадам Цвиллинг без сознания принесли с улицы, а заодно и большие корзины весенних цветов, которые она брала для продажи на парижском рынке. Я решила тут же продать их вместо нее. Со мной была баронесса Софи фон Бюлов, она с радостью согласилась мне помочь. Мы быстренько переоделись в эльзасские наряды мадам Цвиллинг и к половине третьего ночи с выгодой продали около хорошо знакомого мне кафе в Латинском квартале последние цветы. И здесь я тоже обратила внимание на то, как безупречно вели себя мужчины с двумя новенькими цветочницами, выделявшимися своим высоким ростом (Софи была еще выше, чем я) на фоне маленьких, изящных француженок; нас даже участливо расспрашивали о жизни. Только днем позже мы узнали от журналистов, что совершенно случайно не провели ночь в следственной тюрьме по причине отсутствия лицензии на торговлю…
В Русской колонии я познакомилась с молодым врачом, эмигрантом, который после убийства Александра II был заподозрен в соучастии, сослан в Сибирь, где провел четыре года на каторге, но в конце концов сбежал и очутился в Париже. Савелий, человек богатырского здоровья (своими белыми как снег зубами он мог выдернуть из стены даже крепко вбитые гвозди), перезнакомил меня со всей русской колонией. Когда полгода спустя в разгар лета нас стала терзать невыносимая жара, мы с Савелием сели в дешевый поезд для отпускников, битком набитый пассажирами, и отправились искать спасения в Швейцарию; за Цюрихом поднялись не так чтобы очень высоко в горы и поселились в альпийской хижине, где и жили, питаясь молоком, сыром, хлебом и ягодами. Всего лишь несколько раз мы спускались в Цюрих, чтобы утолить волчий голод наперед оплаченными двойными порциями еды в каком-нибудь ресторанчике (так я случайно встретилась с земляком – Вильгельмом Бельпе, как в Париже с Хартлебеном и с Моппхен). Однако главную роль в моих воспоминаниях об этой альпийской идиллии играет один маленький эпизод: гуляя босиком – а по мягким лужайкам мы всегда ходили только так, – мы неожиданно попали на склон, заросший ежевикой. Уже начало темнеть; мы не знали, как быстрее выбраться оттуда, каждый шаг сопровождался криками боли, как, впрочем, и стояние на месте. Заливаясь слезами, мы выбрались наконец на райскую мураву альпийского луга.
В те минуты, когда мы оказались в зарослях ежевики, во мне всплыло нечто похожее на образ былого – или на воспоминание о былом: словно когда-то я уже изведала это чувство выпадения из состояния блаженства после грубого столкновения с действительностью. Внезапный миг осознания того, что когда-то уже с тобой было. Пока мы со смехом смахивали слезы с лица и вытирали израненные в кровь ноги, чувство это снова исчезло, когда Савелий сказал: «Нам тоже следовало бы просить у ежевики прощения, не только ей у нас за то, что мы топтали ее ногами, а надо бы целовать». «Да, – неожиданно для себя подхватила я, – разве не в этап недоразумении заключено все зло мира?» Смех и ярость поочередно толкают нас к новым дерзаниям, к ежевичным полянам нашей судьбы.
По прошествии нескольких недель мы снова жили в суматохе неповторимо прекрасного города, удивляя всех своим загаром, который тогда еще не вошел в моду. Вплоть до поздней осени я встречалась еще со многими людьми, получила массу впечатлений, стараясь никого и ничего не пропустить; но пришел час, когда однажды ночью что-то (или кто-то) подтолкнуло меня – пора уезжать. Никогда не могла я себе объяснить, почему и в какой момент это случается ведь, кажется, я с открытой душой, всеми своими чувствами радуюсь тому, что меня окружает. Но что-то незваное вселяется в меня, я становлюсь нетерпеливой. Я вряд ли могла бы припомнить что-нибудь достойное упоминания о той ночи, когда я возвратилась в Германию, если бы совсем недавно на руки мне не попалось письмо, написанное 22 сентября в Шмаргендорфе и само по себе малоинтересное (его сохранила одна близкая мне тогда писательница):
«Прошло уже больше трех недель с тех пор, как я выехала из Парижа, – неожиданно для себя самой и для других, тайком ни с кем не простившись. Точно так же, никого не предупредив, я вернулась глубокой ночью домой. Оставила багаж на вокзале, выехала из Берлина и пешком, по пустынной дороге, через сумрачные поля пришла в деревню. Прогулка получилась прекрасная и необычная; осыпающиеся листья и порывы ветра напоминали об осени, но ничего не было видно, и это мне нравилось; в Париже еще стояло «лето». Деревня спала, только в доме у моего мужа ярко горела лампа, которой он пользовался, чтобы доставать книги с высоких полок. С улицы в окне виднелась его голова. В двери, как всегда, торчал ключ от английского замка, я тихонько вошла. Но тут в комнате громко залаяла Лотта, наша собака: она узнала меня по шагам; кстати, за время моего отсутствия она превратилась в настоящего заплывшего жиром квадратного монстра, и только мы находим ее такой же очаровательной, как и прежде… В ту ночь мы так и не ложились; когда рассвело, я развела огонь на кухне, начистила чадившую лампу и ускользнула в лес. На деревьях еще висели толстые хлопья тумана, в соснах мелькнула и скрылась пятнистая косуля. Я сняла туфли и чулки (чего в Париже не сделаешь) и радовалась как могла…».
Единственной женщиной, с которой в те годы я тесно сдружилась, была баронесса Фрида фон Бюлов; я познакомилась с ней еще в Темпельгофе. В 1908 году преждевременная смерть – Фриде только-только исполнилось пятьдесят – отняла ее у меня. Когда я была в Париже, она как раз вернулась из немецкой Восточной Африки и остановилась у меня. Ее ждала сестра, та самая Софи Бюлов, с которой я продавала цветы мадам Цвиллинг. На следующий год она приезжала ко мне в Россию – проведать мою маму и моих братьев; особенно крепко она подружилась с Евгением. Из ее братьев и сестер трое трагически погибли: двое младших братьев и уже добившаяся известности как писательница Маргарита фон Бюлов – она попала под лед, спасая утопающего ребенка. По своему характеру Фрида тяготела к меланхолии, несмотря на по-мужски сильную волю и жизненную энергию, которая в юности, во времена успехов Карла Петерса, и привела ее в Восточную Африку. Она сама называла эту смесь активности и вялости плодом ее причастности к древнему, усталому роду, который закончит тоской по покорности и самораспаду.
Вместе мы провели с ней несколько месяцев в Вене в 1895 году, когда я вторично уехала из Петербурга за границу. Через посредство берлинского литературного кружка нам был уже знаком соответствующий кружок в Вене; с Артуром Шницлером я еще в Париже обменялась несколькими письмами; он и теперь был мне ближе других; позже меня потянуло от него в другую сторону. Вокруг него, пользовавшегося тогда большим успехом благодаря своей драме «Флирт», группировались Рихард Беер-Гофман, Хуго фон Гофмансталь, тогда еще совсем молодой, в гусарском мундире, Феликс Зальтен и другие, с которыми, помимо прямого общения, мы почти каждый вечер встречались, кажется, в Грин-Штайдле; там я изучала интеллектуальную жизнь Вены в ее самых характерных проявлениях. В очень хорошем большом отеле рядом с собором Св. Стефана я занимала две крохотные, премило обставленные комнатки в верхней пристройке; благодаря тому, что мы собирались там для наших бесед, эти комнатки, как и я сама, вошли в первую книгу Петера Альтенберга «Как я это вижу». Если сравнивать царившую в Вене атмосферу с другими городами, то она, как мне кажется, характеризовалась в ту пору взаимопроникновением интеллектуальной и эротической жизни: то, что в другом месте отличает бонвивана от интеллигента и человека труда, здесь подавалось с таким изяществом, благодаря которому «прелестная девушка» или просто милашка поднималась до уровня возвышенной эротики. И наоборот, даже самое глубокое погружение в духовные занятия и верность профессиональному призванию растворялись в манере держаться, придававшей известную легкость даже предельно целеустремленному честолюбию, рядом с соперничеством между любовью и тщеславием оставалось место для мужской дружбы, которая принимала особые, как мне казалось, изысканные формы. Способность к такой дружбе в высшей степени отличала Артура Шпицлера: быть может, это была самая светлая сторона его жизни, отмеченной склонностью к легкой меланхолии. Быть может, именно он меньше страдал бы от душевного разлада, если бы интеллектуальная утонченность каким-нибудь демоническим образом увлекла его или в сторону любви, или в сторону честолюбия.