Исайя Берлин - История свободы. Россия
Впрочем, это еще никак не та позиция, к которой Белинский, в сущности, пришел. В том же 1843 году он начинает писать цикл статей о Пушкине и в пятой из них развивает идею, столь взволновавшую Толстого, – о том, что прочитать писателя по-настоящему можно, лишь если смотришь только на него, отрешившись от всего остального мира. Итак, вот как следует смотреть на «Каменного гостя» или «Цыган», имеющих с глубинными интересами народа так же мало общего, как ледяные шедевры Гете или, беря ниже, «Обыкновенная история» Гончарова. Однако Белинский знал: все это подлинные произведения искусства, созданные людьми, которые не бежали, когда на их улице случался пожар. Столь пространный отрывок из статьи 1843 года я привел потому, что в нем, как мне кажется, Белинский высказался наиболее открыто – высказался не о том, что есть искусство, и не о том, каким оно могло бы или обязано быть, но о том, каким желали бы видеть искусство он сам и его единомышленники, о том, что согревало их сердца, хотя они знали, что их позиция не абсолютна, но, по большому счету, субъективна, что она обусловлена историческими обстоятельствами, что она непременно пошатнется под воздействием реальных событий, не сообразующихся с ней наглядных примеров, смены общественных настроений.
И все же, как бы мы ни толковали вышеприведенное заявление, являющее собой, как и знаменитое письмо к Гоголю, profession de foi[79] Белинского, оно совсем не равнозначно призывам Чернышевского к обслуживанию непосредственных потребностей общества; оно равно далеко от формализма и марксизма. Флобер, Бодлер или Мопассан, несомненно, с негодованием отвергли бы его. Для Стендаля, Джейн Остин или Троллопа – даже для Джеймса Джойса, несмотря на его социалистическую юность, – оно мало бы что значило. Марксисты приняли бы его лишь с множеством оговорок; шестидесятники его не цитировали. Но фразу Короленко: «Я нашел… свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература»[80] (а не сама Россия) – мог бы произнести в любой момент последних ста лет всякий русский писатель. А конечная причина этого, на мой взгляд, таится в воздействии, которое оказал на Белинского и его окружение сенсимонистский диспут о функциях художника: это воздействие сыграло здесь гораздо большую роль, чем всякий другой, отдельно взятый фактор. Скажи какой-нибудь английский современник Короленко – скажем, Арнольд Беннет, – что его родиной является не Англия, а английская литература, что бы это, собственно, значило? Да и мог ли Беннет вообще так сказать? Более того – даже если бы обеспокоенный социальными вопросами писатель-активист типа Эптона Синклера или Анри Барбюса заявил: «Моя родина – американская литература» или «французская литература», эта фраза показалась бы темной до невразумительности.
В этом и есть суть перемен, которые, возникнув в 40-е годы XIX века, привнесла в мир русская доктрина социальных обязательств художника – русская, поскольку в сердца и кровь своих сторонников она въелась глубже, чем в своих первых создателей из Парижа и прочих мест. За ней стоит чувство, абсолютно понятное сейчас в Азии и Африке, да и кое-где поближе; именно оно всегда и повсеместно волновало и волнует и либерально-реформистскую, и революционно-радикальную интеллигенцию (термин этот я использую исключительно в комплиментарном смысле). Процитировав слова Гете, мечтавшего о читателе, который бы «меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей», Белинский комментирует их так: «При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной универсальности, которая, признавая все, сама не может сделаться ничем, – мысль, высказанная Гете, поставляет искусство целью самому себе, и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнию, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни»[81]. Это можно принимать или отвергать, подвергать сомнению или оспаривать, но двусмысленным назвать нельзя. Мне представляется, что эпицентр борьбы лежит между этим высказыванием и позицией, которую старался отстаивать Белинский, то и дело оглядываясь на искусство, не ведающее тревог и не испытывающее на себе давления, характерного для «критических» периодов истории, – позицией, которая, на мой взгляд, наиболее исчерпывающе выражена в его «манифесте» 1843 года. Вот где уже десятки лет пролегает линия фронта: именно здесь, а не между дубовыми директивами, с помощью которых следующее поколение русских позитивистов и марксистов пыталось не столько разрешить, сколько разрушить проблему.
Две позиции, которые я пытался обрисовать, можно обнаружить и в спорах между «чистыми» и «общественно активными» русскими художниками и критиками, и при рассмотрении борьбы, которую каждый из них вел с самим собой. В этом сражении участвовали, но так и не смогли найти решение проблемы выдающиеся писатели: Тургенев, Толстой, Герцен, Белинский. Этим отчасти объясняется непреходящая живучесть их теоретических дискуссий, в то время как аргументы большинства их западных современников – Леру, Шасле и даже Тэна с Ренаном – кажутся мертвыми. Ибо речь идет о проблеме, которая, будучи стержнем социальных конфликтов в современном обществе, остро проявляется только в относительно отсталых странах, где отсутствует дисциплинированность, порождаемая богатой и сильной традиционной культурой, в странах, насильственно понуждаемых приспосабливаться под чуждые структуры и в то же самое время еще свободных – во всяком случае, пока свободных – от практического тотального контроля над жизнью и искусством.
Герцен и Бакунин о свободе личности[82]
– Жизнь человека – великий социальный долг, – <сказал Луи Блан>, – человек должен постоянно приносить себя в жертву обществу.
– Зачем же? – спросил я вдруг.
– Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица – благосостояние общества.
– Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
– Это игра слов.
– Варварская сбивчивость понятий, – говорил я, смеясь.
Александр Герцен, «Былое и думы» [83]С 13 лет… я служил одной идее, был под одним знаменем – война против всякой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. И я буду продолжать эту маленькую партизанскую войну, как настоящий казак, auf eigene Faust[84] – как говорят немцы.