Иоахим Фест - Адольф Гитлер (Том 1)
Несомненно, в этом поведении, несмотря на все элементы причудливого напряжения и голого фантазирования, скорее даже именно благодаря им, уже распознается будущий Гитлер. Есть его собственное замечание, указывающее на взаимосвязь, существующую между его жаждой исправить мир и его взлётом; точно так же и в своеобразном сочетании летаргии и напряжения, флегмы и сходной с припадками активности проглядывают его будущие черты. Не без обеспокоенности отмечал Кубицек. у Гитлера внезапные приступы ярости и отчаяния, множественность и интенсивность проявлений агрессии, равно как и его поистине безграничной способности ненавидеть. Кубицек неудачно замечает, что в Вене его друг «совсем вышел из равновесия». Зачастую состояние экзальтированной возбуждённости резко сменяется у Гитлера приступами глубокой депрессии, когда он видит «только несправедливость, ненависть и вражду» и выступает «сиротливо и одиноко против всего человечества, которое его не поняло и не Оценило, обманывало и преследовало» и повсюду расставило «силки» «с одной лишь единственной целью — помешать его восхождению вверх»[104].
В сентябре 1908 года Гитлер ещё раз предпринимает попытку поступить в академию в класс живописи. Но на этот раз, как это отмечается в списке претендентов под номером 24, он уже просто «не допущен к экзамену», поскольку поданные предварительно работы не соответствовали экзаменационным требованиям[105].
Этот новый, совсем уже недвусмысленный отказ, думается, ещё больше углубил и усилил прошлогоднюю обиду. О том, насколько глубока была эта ноющая рана, свидетельствует сохранившаяся у него на всю жизнь ненависть к училищам и академиям, которые не сумели оценить «Бисмарка и Вагнера тоже» и не приняли Ансельма Фейербаха, и в которых учатся одни лишь «сосиски» и всё устроено так, «чтобы убить любого гения», — такого рода пышущие злобой тирады можно будет услышать от него тридцать пять лет спустя в его ставке; в них он, фюрер и полководец, не щадил даже бедных сельских учителей прошлого с их «грязной» внешностью, «засаленными воротничками, неопрятными бородами и т. п.»[106]. В своей потребности самооправдания он неустанно ищет всякого рода смягчающие обстоятельства для этой «никогда не заживающей раны»: «Я ведь не был ребёнком зажиточных родителей, — напишет он, например, в „Открытом письме“ по поводу кризиса в партии в начале 30-х годов, словно у него были все причины сетовать на несправедливую судьбу, — не кончал университетов, а прошёл суровейшую школу жизни, нужду и нищету. Ведь поверхностный мир никогда не спрашивает о том, чему человек учился…. а, к сожалению, чаще всего о том, что он может удостоверить аттестатом. На то, что я научился большему, нежели десятки тысяч наших интеллигентов, никогда не обращали внимания, а видели только, что у меня не было аттестатов»[107].
Униженный и, несомненно, уязвлённый до глубины души, Гитлер после этого нового своего крушения как бы отвернулся от всех людей. Его сводная сестра Ангела, вышедшая замуж за жителя Вены, больше о нём ничего не слышала, а опекун получил как-то от него одну-единственную немногословную открытку; в это же время оборвалась и его дружба с Кубицеком — Гитлер воспользовался его недолгим отсутствием в Вене и, недолго думая и не оставив даже никакой записки, съехал с их общей квартиры, чтобы затеряться в этом городе, в темноте его ночлежек и мужских общежитий. Кубицек встретится с ним только тридцать лет спустя.
Поначалу Гитлер снимал жильё неподалёку от Штумпергассе, в 15-м городском районе, на Фельберштрассе, 22, квартира 16; и именно отсюда началось его первое более близкое знакомство с миром тех идей и представлений, которые сформировали тёмные стороны его существа и придали общее направление его пути. Это потом он будет интерпретировать своё крушение прежде всего как доказательство силы своего характера, раннее проявление непонятой миром гениальности, сейчас же, чтобы оправдаться в собственных глазах, ему нужно было увидеть конкретные причины и осязаемых противников.
Спонтанно чувство Гитлера обратилось против буржуазного мира, о чьи нормы оценок, о чью суровость и взыскательность он споткнулся, хотя и ощущал по своим склонностям и общему сознанию свою принадлежность к нему. И та ожесточённость, с которой он теперь стал относиться к этому миру и которая потом найдёт своё выражение в поистине необозримом множестве его высказываний, составляет один из парадоксов его жизни. Она одновременно и питалась и ограничивалась страхом перед социальной деградацией, перед отчетливейшим образом воспринимавшейся угрозой пролетаризации. С откровенностью, которую трудно было от него ожидать, напишет он в «Майн кампф» об обусловленной повседневной жизнью «враждебности мелкого буржуа по отношению к рабочему классу», захватившей и его самого и оправдывавшейся боязнью «снова опуститься назад в это прежнее, малопочтенное сословие или, по меньшей мере, быть причисленным к нему»[108]. Правда, он ещё располагал кое-какими средствами из родительского наследства и получал к тому же ежемесячные вспомоществования, но неопределённость его личного будущего все же угнетала его. Он по-прежнему тщательно одевался, посещал оперу, городские театры и кофейни и, как он потом сам скажет, благодаря своей речи и корректному виду умел произвести в глазах привилегированного сословия впечатление человека из буржуазных кругов. Одной из его соседок, как и многим, кто встречался с ним в те дни и вспоминал об этом впоследствии, бросалось в глаза его вежливое и в то же время необыкновенно застенчивое поведение. Если верить другому, правда, довольно сомнительному источнику о годах его жизни в Вене, он носил в кармане конверт с фотографиями отца в парадном мундире и, показывая их, гордо говорил, что «покойный батюшка ушёл на пенсию с поста старшего чиновника таможни его императорского и королевского величества»[109].
Вопреки всей поздней мятежной риторике такое поведение раскрывало его подлинную сущность, состоявшую в потребности в самоутверждении и принадлежности к определённому кругу, что и является главной потребностью буржуа. В этом свете следует рассматривать и его утверждение, будто бы уже с ранних лет он был «революционером в искусстве и политике»[110]. В действительности же этот двадцатилетний молодой человек не только никогда не ставил под сомнение мир буржуазии с его ценностными представлениями, но и с нескрываемым почтением и восторгом перед его блеском и его богатством впитывал его в себя — мечтательный сын чиновника из Линца жаждал восхищаться этим миром, а не низвергать его, и искал скорее своей сопричастности к нему, нежели его отрицания.