Сальвадор Дали - Дневник одного гения
И все-таки прекратить работу меня вынудила вовсе не эта странная великомученица — ибо сверхчеловеческая задача продолжать писать, когда тебя буквально пожирают мухи, наоборот, скорее, вдохновляла меня, давая возможность проявлять чудеса ловкости, которых, не будь мух, мне бы ни за что не достичь. Нет, прекратить работу заставил меня запах рыбы, ставший таким зловонным, что меня чуть не вырвало съеденным утром завтраком. Поэтому я велел унести протухшую натурщицу и уже начал было писать своего Христа, но тут же все мухи, которые прежде распределялись между мною и рыбкой, собрались исключительно на моей коже. Я был совершенно голым, причем на теле оставались брызги жидкости из опрокинутого флакончика с фиксатором. Думаю, эта жидкость-то их и привлекала — ибо что касается меня, то я вообще-то довольно чистоплотен. Весь облепленный мухами, я писал все лучше и лучше, при этом с помощью языка и дыхания охраняя свою болячку. Языком я старался слегка приподнять и размягчить верхнюю чешуйку, которая, судя по всему, вот-вот готова была отвалиться. Дыханием же я ее слегка подсушивал, делая выдох одновременно с взмахом кисти. Чешуйка была слишком суха, чтобы отделить от нее малюсенькую пластиночку вмешательством одного только языка, не помогай я себе еще и конвульсивными гримасами (строя их всякий раз, когда брал с палитры краски). А ведь если задуматься, то эта тоненькая пластиночка обладает точь-в-точь теми же свойствами, что и рыбья чешуя! Значит, повторяй я без конца эту операцию, я мог бы наковырять с себя множество рыбьих чешуек. Моя болячка оказалась настоящей мастерской по производству чешуек вроде слюды. Стоит мне сковырнуть одну, как под ней в уголке губ сразу же оказывается другая.
Первую чешуйку я выплюнул себе на колено. Неслыханная удача, у меня сразу же возникло какое-то чрезвычайно острое ощущение, будто чешуйка, ужалив, плотно приросла к моему телу. Я разом перестал писать и закрыл глаза. Мне потребовалось собрать в кулак всю волю, чтобы оставаться неподвижным — до такой степени все лицо у меня было облеплено активно суетящимися мухами. От страха сердце стало бешено колотиться, и я вдруг понял, что отождествляю себя со своей протухшей рыбкой, во всем теле даже начала появляться какая-то непривычная одеревенелость.
— О Боже, я превращаюсь в рыбу!!! — воскликнул я.
Тут же мне в голову полезли доказательства того, что мысль эта сама по себе не так уж и неправдоподобна. Чешуйка с моей болячки обожгла мне колено, а потом стала размножаться. Я ощутил, как покрываются чешуей мои ляжки — сперва одна, потом другая, теперь живот. Я хотел испить это чудо до дна и, наверное, минут пятнадцать стоял, не в силах открыть глаза.
— А теперь, — сказал я себе, все еще до конца не веря чуду, — я открою глаза и увижу, что действительно превратился в рыбу.
Пот лил с меня ручьями, тело обволакивало увядающее тепло заходящего солнца. Наконец я все-таки разомкнул веки…
Ну и дела! Я весь был покрыт блестящими чешуйками!
Правда, я тотчас же догадался, откуда они взялись: это ведь были всего-навсего просохшие и превратившиеся в кристаллики брызги фиксатора. И надо же было случиться, чтобы как раз в этот самый момент вошла прислуга. Она принесла мне полдник, поджаренный хлеб, политый оливковым маслом. Осмотрев меня с ног до головы, она кратко резюмировала:
— Ну и ну, да ведь вы же весь мокрый, как рыба! И вообще, не пойму, как можно рисовать, когда вас буквально распинают мухи!
Я остался в одиночестве и грезил до самых сумерек.
О Сальвадор, твое обращение в рыбу, этот символ христианства, благодаря казни, учиненной над тобой мухами, было не чем иным, как причудливым, типично далианским способом отождествить себя с Христом, которого ты в тот момент писал!
Кончиком языка, раздраженного после столь многотрудного дня, я наконец-то сковыриваю всю болячку, не делая больше попыток отделять от нее по одной-единственной чешуйке. Одной рукой делая записи, я между большим и указательным пальцем другой с величайшими предосторожностями зажимаю свою болячку. Она довольно мягкая, но вздумай я согнуть ее пополам, и она наверняка сломается. Я подношу ее к носу и нюхаю. Никакого запаха. Погрузившись в задумчивость, я на мгновение оставляю ее на вздернутой к самому носу верхней губе, состроив при этом гримасу, в точности отражающую то состояние крайней опустошенности, в котором пребываю. Благословенная расслабленность охватывает все мои члены…
Я отодвигаюсь от стола. Волнуясь, как бы, чего доброго, не упала моя болячка, я перекладываю ее на стоящую у меня на коленях тарелку. Но это занятие ничуть не выводит меня из прострации, я продолжаю кривить рот, будто намереваюсь навечно застыть с этой гримасой на лице. К счастью, забота о том, как бы не потерять свою драгоценную болячку, выводит наконец меня из этого глубокого оцепенения. В панике я бросаюсь искать ее на тарелке, но она стала там лишь еще одним коричневым пятнышком, растворившись среди бесчисленных крошек поджаренного хлеба. Потом я вроде бы ее отыскиваю и беру двумя пальцами, чтобы напоследок еще немного с ней поразвлечься. Но тут мною овладевает ужасное подозрение: а вдруг это вовсе не моя болячка? Я испытываю непреодолимое желание поразмышлять. Здесь есть какая-то загадка, ведь это вполне может быть просто-напросто козявка, выпавшая у меня из носа. Да и так ли уж, в сущности, важно, та ли это самая болячка или нет, раз они все совершенно одинаковы по размеру и по виду и ничем не пахнут? Это рассуждение приводит меня в ярость, ведь, по сути дела, это все равно что признать, будто божественного Христа, которого я писал, распинаемый мухами, в действительности никогда не существовало!
Рот мой перекосился от бешенства, что при моей воле к власти вызвало кровотечение моей болячки. Длинная, овальная капля крови стекала мне на бороду.
Да, только так, истинно по-испански привык я скреплять свои чудачества! Кровью, как хотел того Ницше!
3-е
Через пятнадцать минут после первого завтрака я, как обычно, сую себе за ухо цветок жасмина и отправляюсь по имтимнейшим делам. Не успеваю я как следует усесться, как тут же испражняюсь, и причем почти без всякого запаха. Он настолько слаб, что его полностью перебивает аромат надушенной бумаги и веточки жасмина. Впрочем, это событие вполне можно было бы предсказать по блаженным и чрезвычайно сладостным снам истекшей ночи, всегда сулящим мне испражнения нежные и лишенные запаха. Сегодня они даже чище, чем обычно, если в данном случае вообще позволительно подобное определение. Я объясняю это только своим почти абсолютным аскетизмом, с ужасом и отвращением вспоминая, как испражнялся во времена своих мадридских дебошей с Лоркой и Бунюэлем, когда мне был двадцать один год. Если сравнивать это с сегодняшним днем, мои испражнения кажутся мне чем-то немыслимо позорным, чумным, лишенным всякой плавности, похожим на какие-то конвульсивные спазмы, порождающим мерзкие брызги, чем-то дьявольским, бахвальским, экзистенциалистским, обжигающим и кровавым. Сегодняшняя почти невесомая плавность заставила меня почти весь день думать о меде трудолюбивых пчел.