Владимир Гиляровский - Мои скитания
— Шуруй! Сала в топку! Шуруй!
Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, — а он все орет:
— Шуруй! Сала в топку!
На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились…
Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:
— Все лето рыбачил да охотился сынокто, видите, каким арабом стал.
И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.
— Да поступайте же к нам в полк, в юнкера… Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко — в Ярославле стоим.
После недолгих разговоров, тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.
— Вот хорошо, что вы опоздали на «Самолет», а то я никогда и не думал быть военным, — сказал я.
— Кисмет! — улыбнулся Егоров. Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.
— Дас, Кисмет! По турецки значит — судьба.
Кисмет! Подумал и я, и часто потом вспоминал это слово:
— Кисмет!
* * *Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:
Эх, матушка Волга,
Широка и долга
Укачала — уваляла,
Нашей силушки не стало…
И свои коекакие стишинки мерцали в голове… Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате — отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, — переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей… А в промежутки между написанным неотступно врывалось
Укачала — уваляла,
Нашей силушки не стало…
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
— Белый пудель шаговит, шаговит…
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще «белый пудель» и зажигал, а «черный пудель» требовал упорства и поддерживал настроение порыва…
— Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька… Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и чтото неприятное в голове… Не сообразить… А потом опять звучит: «Черный пудель шаговит, шаговит…».
С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков— откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
— Испокон так поют.
— Я еще ее молодым певал, — подтвердил седой Кузьмин, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от УткиМайны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старикхозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить «на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников».
* * *— Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно — белый — рванешь, черный — устроишься… И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
— Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав…
— Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была… То собаки, — а это пудель.
— Да ведь пудель тоже собака, говорю.
— Каак?… А нука, скажи еще… Я не дослышал…
Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки — «нечистому ладан возжигаешь» — говорил Улану, а нам замечал, что табак — сатанинское зелье, за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья даже пес не нюхает… С последним я согласился, и повторил старику, что пудель— это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит:
— Врешь ты все! Наша песня исконная, родная… А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
— Чтото, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня— и пес? — сказал Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель— собака.
И уж очень грустил Кузьмич:
— Вот он грехто! Как нечистойто запутал! Про пса смердящего пели, — а не знали… Потом встрепенулся.
— Врешь ты все… — и зашамкал помня мотив:
«Белый пудель шаговит…».
И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
— Вот Собакабарин, так это был. И сейчас так перемена зовется, к Костроме туда, Собакабарин.
— Кто не знает Собакубарина!
Старикибурлаки еще помнили Собакубарина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какаято неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали собакабарин, а после него кличка так и осталась: перемена — Собакабарин.
* * *Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили «юшку»… Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.
После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения «Бурлаки», написанного на «Велизарии».
Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когданибудь оно будет напечатано. Отдал отцу — и забыл его. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале «Москва», дававшем в этот год премии — картину «Бурлаки на Волге».
А когда в 1893 году я издал «Забытую тетрадь», мой первый сборник стихов, эти самые «Бурлаки» по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях «Забытой тетради»…
Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, кудато к Белому морю…