Ирина Одоевцева - На берегах Сены.
Нет, это не мои французские друзья. Что-то случилось. Но что?
Я в недоумении жду, не решаясь уйти, не узнав, в чем дело.
Наконец он вешает телефонную трубку.
— Только что убили президента, — говорит он. — Убил русский. Боятся, что начнется избиение русских. Ты никуда не поедешь — опасно. Я с ума сойду от страха, если ты уедешь.
Русский убил президента? Будут громить и убивать русских? Готовят Варфоломеевскую ночь? Да, уезжать мне действительно нельзя. И я соглашаюсь остаться. Георгий Иванов благодарит меня:
— Слава Богу, хоть ты благоразумна. Спасибо. А как быть с «Лампой»?
Снова звонит телефон. Это Оцуп. Он уже знает и в ужасе. Что нас всех ждет? Но он сегодня должен читать доклад в «Лампе». Состоится ли заседание или его отменят?
— Решай, ведь ты председатель «Лампы».
— Надо отменить, — говорит Георгий Иванов, — но я один, без Димитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, решать никак не могу. А у них нет телефона. Я ведь только липовый, номинальный председатель.
Телефон продолжает беспрерывно звонить. Звонит Адамович, Фельзен, звонят знакомые, интересующиеся «Лампой». И все в один голос:
— Отменить, слишком опасно. Ты (или вы) как постоянный председатель можешь (или можете) и без Мережковского.
Но Георгий Иванов не согласен.
— Я пойду к нему. Ведь мне с Франклин до Колонель Боннэ совсем близко. А ты сиди тихо и жди меня. Я скоро вернусь.
Но я не хочу оставаться одна.
— Нет, я пойду с тобой.
Он не сразу соглашается, но я настаиваю, и он, как почти всегда, уступает мне.
— Хорошо, только не говори по-русски и вообще молчи.
И вот мы идем по гудящей и кипящей, обыкновенно такой буржуазно чинной и тихой улице Пасси. «...»— ясно доносится до меня. Я вздрагиваю. Неужели это о нас? Нет, это о русских вообще. Георгий Иванов ускоряет шаг. Мы почти бежим, но никто в толпе не обращает на нас внимания.
И вот мы уже входим в дом Мережковских. Дверь открывает горничная.
Мережковский стоит на пороге гостиной бледный, с перекошенным лицом и как будто еще больше сгорбившийся.
— Конец мира наступает, — торжественно произносит он, поднимая руку, — апокалиптический конец. Страшный...
Но Георгий Иванов сразу перебивает его.
— Димитрий Сергеевич, надо отменить «Лампу». И как можно скорее, ведь уже половина шестого.
— Отменить? — возмущенно говорит Мережковский и смотрит на него. — Отменить? Но ведь это будет просто историческое заседание — в день убийства президента русским! И ведь все надо соборно обсудить. И решить, как в дальнейшем действовать. Нет, отменить невозможно. Это был бы просто позор, преступление. Опасно? Что же, что опасно, — отмахивается он от доводов Георгия Иванова. — Мы не презренные трусы. Мы должны исполнить наш долг.
Георгий Иванов оглядывает пустую гостиную.
— А где Зинаида Николаевна? Что она думает? Мережковский, уже подхваченный волной вдохновения, уносящей его за облака, снова сразу возвращается на землю.
— Она тоже считает, что необходимо отменить «Лампу». Она пошла вниз все узнать, убедиться в настроении, на улицу, прощупать пульс жизни. Она сейчас вернется и все расскажет. Тогда и решим.
— А Владимир Ананьевич где?
— Он с утра уехал в Ампер к больному знакомому.
Мы садимся с ним на диван и ждем, слушая неубедительные уверения Мережковского о необходимости сегодняшнего исторического заседания «Лампы».
Проходит полчаса, а Зинаида Николаевна все не возвращается.
Георгий Иванов смотрит на часы.
— Что же это? Где она? Не случилось ли с ней чего? — спрашивает он встревоженно.
Его тревога передается Мережковскому.
— Она так неосторожна, могла вступить в разговор, заспорить с французами. Она так потрясена, не могла усидеть дома, так захвачена этим чудовищным убийством...
Проходит еще полчаса.
Георгий Иванов встает.
— Я пойду вниз, поищу ее.
— Невероятно, неправдоподобно, я просто умираю от беспокойства, с ума схожу, — говорит Мережковский. — Идите, Георгий Владимирович. Идите.
Звонок. Георгий Иванов открывает дверь.
В прихожую несвойственной ей быстрой и резкой походкой входит совершенно расстроенная Зинаида Николаевна. Даже перья на ее большой, криво сидящей шляпе как-то необычайно топорщатся.
— Ну что? Что ты узнала? — кидается к ней Мережковский. — Отчего ты так долго? Что случилось?
Но она, не отвечая ему и не здороваясь с Георгием Ивановым, возмущенно кричит:
— Все, все испортила! Все перешить надо! И юбка коротка, и рукава узки! И складок мало! И ко вторнику готово не будет!
...А заседание «Лампы» в тот вечер все же отменили.
Мережковский говорил, что биографии писателей и поэтов, как и воспоминания о них, чаще всего превращаются не в цветы, а в тяжелые камни, падающие на их могилу, придавливающие ее. Что о поэтах и писателях должны писать только поэты и писатели, и то далеко не все. И тут часто такие биографии и воспоминания становятся памятниками не тем, о ком они пишутся, а авторам их. Я и Толстой. Я и Пушкин. Я и Блок. Я и русская поэзия. В подтверждение права выдвигать себя на первое место приводятся письма своих друзей и почитателей.
— Не смейте писать обо мне! Не смейте приводить моих писем! — восклицал он, в порыве вдохновения потрясая рукой. — Запрещаю! Не вколачивайте меня в гроб! Я хочу жить и после смерти.
И все-таки я нарушаю этот запрет.
Но не для того, чтобы «вколотить его в гроб», а для того, чтобы помочь ему жить в сердцах читателей таким, каким он был, а не таким, каким он кажется многим. Очистить, защитить его от клеветы и наветов.
Это нелегко. Трудно спорить с утверждающими, что он был «чудовищно эгоистичен и эгоцентричен», что он никого на свете не любил и не уважал, кроме «своей Зины», что ему на все и на всех было наплевать, только бы он и она могли пить чай, — это казалось ему справедливым и естественным.
Да, он считал и ее, и себя исключительными людьми, для которых «закон не писан». Мораль — для других-прочих, для обыкновенных, а они могут поступать, как для них выгоднее и удобнее.
Удобства он чрезвычайно ценил. Его поступки совсем не должны совпадать с его «высокими идеалами» и могут идти вразрез с ними.
Как-то на одном из «воскресений» он допытывался у Адамовича, как тот мог написать хвалебную статью об одном из явно бездарных писателей:
— Неужели он правда нравится вам?
Адамович всячески старался отвертеться, уверяя, что, в конце концов, тот, о ком он писал, в сущности, не так уж плох. Но Мережковский не унимался, и Адамович, выведенный из себя, вздохнул и сознался: