Дневник отчаявшегося - Рек-Маллечевен Фридрих
И только здесь они настигают меня, воспоминания об апокалиптическом лете. О тех первых летних днях, когда, сверкая глазами от алчности и злорадства, бородатые помещики стояли вокруг победных бюллетеней, не подозревая, что окончательный триумф Гитлера изменит мир хороших пенсий и платежеспособной морали до неузнаваемости. У меня снова перед глазами вся нация, опьяненная успехом политических ограблений, ревущие от восторга перед кровожадными кинохрониками зрители, аплодирующие, когда сгорающие в огне люди, словно живые факелы, выпрыгивают из взрывающихся танков. Все вернулось — воняющие пивом братья по игре в таро, раздающие половины континентов за столиком, почтовые служащие, закатывающие глаза в окошечке, если вы не поприветствуете их словами «хайль Гитлер», машинистки, щеголяющие в шелковых платьях, украденных их любовниками во Франции, отдыхающие, хвастающие историями о том, как во Франции они взбили из шампанского мыльную пену для бритья.
Знаменитый энтузиазм 1914 года был детской игрой по сравнению с этим — пожилые жены пасторов прошлых лет, которые угощали скудными бутербродами войска на платформах, следовали вполне понятному страху, который видел ползущее к Германии со всех сторон разрушение, а теперь выражался в неистовстве и ликовании в виде безупречно функционирующей мобилизации и несущихся военных поездов.
То, что происходит на этот раз, другое — злое, вероломно бандитское. В буржуазной Германии 1914 года, которая и не подозревала о легкомысленном ва-банке офицеров службы Генерального штаба и промышленников-спекулянтов, еще оставалось что-то от старой доверчивой порядочности ее буржуазного прошлого… что-то от души, погребенной сегодня под строительным мусором, болотом и кровью, в которую я верю и о воскрешении которой я ежедневно молю Бога. Это нечто другое, и полное отсутствие внутреннего сопереживания, нацеленность на материальный результат и добычу, принесенную домой после чудовищного грабительского набега, — это ведь самый жуткий симптом. Бои в конном строю при Меце в 1870 году обросли легендой уже через несколько дней; Седан, несмотря на Антона фон Вернера [141] и его изображение сапог, должен был произвести на душу эффект тяжелой драмы, и легенда распространялась еще в 1914 году от озер Танненберга [142] и призрачных туманных ночей Бжезины…
Здесь, где не скакали сверкающие эскадроны кирасиров, а война с обеих сторон в немалой степени велась машинистами в форме, эта сплошная механизация войны, возможно, способствовала и полному оболваниванию слушателей. Стоит нажать кнопку на радиоприемнике, и в вашем распоряжении гигантские обходные маневры сражения, совершенно забываются смелость и готовность к прыжку резервов, слышится только рев громкоговорителей, и, если смерть родственника не связана с каким-то конкретным эпизодом, человек ничего не помнит о войне, только то, что шелк, который Гизль прислала Терес, пришел из Туркуэна, а французский коньяк, который они пьют из кофейников в закусочных, был перевезен тем или иным торговцем. От Ватерлоо, по крайней мере, осталась известная уже сто лет веллингтонская фраза о прусских войсках [143], от Седана, двадцать пятую годовщину которого я помню мальчиком, — образ несчастного императора, тщетно искавшего смерти на поле боя и подарившего свою шпагу «à son cher cousin» [144]…
Но что, собственно, осталось от прорыва этого года, ознаменовавшего новую французскую трагедию под Седаном, что осталось от форсирования летней линии? Ничего… Я уверен, что спустя всего три недели из восьмисот человек, заполнивших этот кинотеатр, и трое не смогут соотнести события с этими именами. По моей старой теории, бензин внес гораздо больший вклад в оболванивание человечества, чем порицаемый алкоголь, и я убежден, что для английской или американской публики все это прошло бы так же незаметно. Но обескураживает вид собственного народа в состоянии такого одичания.
События фиксируются как результаты международного футбольного матча по воскресному радио, завтра он уже забыл то, что с ревом приветствовал только что, а приятную привычку побеждать принимает как должное и глубоко погружается в жестокость и одичание, за которыми, кажется, я слышу раскаты страшной грозы. То же происходит и с немцами, как я уже говорил недавно: подвалы, и катакомбы, и подземные темницы, в которых каждая великая нация держит взаперти своих демонов, кошмары и темные желания, опустели. Они вырвались наружу, как ветер из ящика Пандоры. Буря бушует над старой безропотной землей. Германия, опьяненная своими победами, безумна. Всеобщая манера говорить, речь военных корреспондентов, речь в кафе вместе с речью солдат докатилась до сутенерского жаргона, от которого стынет кровь. Газеты гневно осуждают изгнанного кайзера, потому что, согласно легенде, в 1916 году он предотвратил радикальное уничтожение Лондона чудовищной атакой дирижаблей, молоденькие машинистки кричат о крови, пожилые дамы, которые в повседневной жизни все еще сохраняют флюид старой лексики вокруг себя, говоря о вражеских государственных деятелях, используют сленг, от которого мог бы покраснеть хозяин гамбургской пивнушки. Кругом все всё толкают. Продают краденые картины и бронзу с винными складами, которых, возможно, и нет… продают акции, шелковые чулки, заброшенные французские фабрики, краденые машины, суповые кубики, туалетное мыло и презервативы. В Берлине, например, который я посетил на днях, всё толкают… дамы прусской аристократии с машинистками, учениками аптекарей и гимназистами… и надо мной смеются, говорят, что бессовестно ответственному за благополучное будущее семьи сидеть в каком-то Кимгау и не пользоваться прекрасной возможностью. Такова ситуация с Германией в настоящее время. Это правда, что юг, относящийся к победным крикам Пруссии со скепсисом, остался более честным; правда, что крестьянин, привязанный к своим старым непреложным законам жизни и мудрости, пожимает плечами, узнавая о победах, и не присоединяется к «общим настроениям»; правда, что бóльшая часть рабочего класса и почти вся интеллигенция находятся в непримиримой оппозиции. Что это значит? Крупные кукловоды, промышленность и находящийся со времен Людендорфа под их арестом Генеральный штаб крепко держат в своих руках инструмент террора, они обладают монополией на общественное мнение и огромные непроизводительные массы… наемных работников, клерков, бóльшую часть мелких служащих государственной службы одурачили до идиотизма. Остальные, прибившиеся из делового мира и разорившейся аристократии, из новоявленных офицеров и сводников, переплавились в проклятую буржуазию, которая материалистичнее, чем пресловутая Россия, живет только сегодняшним днем и не подозревает о той жуткой игре, которая здесь началась. Одна фраза преследует меня с конца мировой войны… фраза, которую я, руководствуясь совсем не пролетарскими мотивами, встречаю с яростной надеждой. Это фраза из бальзаковского «Сезара Бирото». «Et c’est la bourgeoisie elle-même, qui écoutera chanter sa Noce du Figaro» [145]. И следует отметить, что позиция Бальзака, как и моя, это позиция консервативного человека и что между этой позицией и национализмом лежит пропасть. Быть консерватором — значит верить в неизменные законы старого мира. Верить в старый мир, который начинает трястись, когда в один прекрасный день хочет освободиться от всяких нечистот.
И вот здесь-то и начинается болезненный разлом, который проходит сегодня сквозь мое сердце… сквозь сердце каждого человека, для которого Германия не тождественна Немецкому банку или Cталелитейному союзу. В попытке заставить даже жалкие остатки немецкой интеллигенции опуститься в эту удобную аморфную массу послушных торговцев овощами они и от меня по «национальным причинам» требуют «соответствия». Такого же обожествления государства и владельца меблированных комнат, который сделался тираном. Такого же поклонения обману, убийству и нарушению контракта, таких же криков, такого же ора на поверженных врагов, которые, как горящие факелы, падают из взрывающихся самолетов.