Александр Александров - Пушкин. Частная жизнь. 1811—1820
Тургенев назвал его стихоплетство «болтовней о луне и солнце», Жуковский не обиделся.
Александр Иванович, как директор департамента, часто ездил в Царское Село по службе к министру князю Голицыну и брал Пушкина в свою карету. Ехали по Московской дороге, а вокруг Петербурга горели леса и травы, дымы бывали так густы в низинах на дорогах, что встречную карету можно было услышать только по поддужному колокольчику.
Ночевал Александр Иванович обыкновенно у Жуковского в Павловске или у Карамзиных на диване, во второй комнатке кабинета во флигеле. Спал он много и охотно, лишь бы желудок был полон. Саша Пушкин всякий раз, позабавив старших товарищей то собачьей комедией, то попрыгав по диванам обезьяной, то почитав стихи, в основном свои вакхические послания к друзьям или что-нибудь пародийное на своего старшего товарища Жуковского, исчезал как привидение в ночи, отправляясь к гусарам, где пили ночи напролет и спорили до посинения.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый, но живой:
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной… —
выкрикивал Пушкин одно из своих посланий, напившись, крутил парик на сабле или швырял его в воздух. Утром гусары отправлялись в манеж, а Пушкин всласть отсыпался на чужих квартирах, ничья мучительная лапа не тяготела над ним, а поутру, уходя, он обыкновенно долго искал парик, пока не находил его в пыли за каким-нибудь креслом. Иногда он находил за креслом и брошенную гусаром книжку, подхватывал ее и проглатывал единым махом.
Карамзин с женой любили смотреть на шалости Пушкина, но после его ухода вздыхали обычно с облегчением: он утомлял, главным образом историка, своей неуемной энергией хуже, чем непослушный ребенок. У Карамзиных и своих детей было достаточно, все, кроме старшей, Сонечки, малолетние, весь дом звенел криками, а два месяца назад к этим крикам прибавился еще и настойчивый крик младенца Владимира, лежавшего пока в люльке.
Как-то после ухода записного шалуна Николай Михайлович заметил Тургеневу, что, к сожалению, нет мира у Пушкина в душе, а в голове нет благоразумия.
— Ежели не исправится, будет чертом еще до отбытия своего в ад, — добавил он с улыбкой.
— Не исправится, батюшка, — покачала головой старшая дочь Софья. — А черт он уже и сейчас, посмотри на его черную физиономию, как будто весь вымазался в саже, орудуя у сковородки.
— Не черт, а обер-черт! — добавил Тургенев.
Мужчины рассмеялись.
— Когда у меня бывают друзья и мне хочется, приглашая кого-нибудь, сказать: будут вся християны, я одергиваю себя, вспоминая, что будет и молодой Пушкин, — сказал Александр Иванович.
— Чур, чур меня, — рассмеялся Карамзин. — Будет Пушкин! Прямо из ада. — Перекрестился и посерьезнел. — Но жаль его талант; талант, действительно, прекрасный. Растреплет его по мелочам.
— Что из этой головы только не лезет?! Жаль, если он ее не сносит. Но что можно требовать от юноши, который с двенадцати лет жил в виду дворца и в соседстве с гусарами? Обвиняй его после за его «Оду на Свободу» и за две болезни не русского имени!
Карамзин покосился на Александра Ивановича, словно укоряя его за нелестный отзыв о дворце и за болезни не русского имени, но ничего не сказал. Софья вспыхнула, услышав вольность, которую позволил в ее присутствии Александр Иванович. Ей стало неприятно думать о черномазом Пушкине, которого она все же уважала. Но Тургенев, казалось, ничего этого не заметил, а продолжал тараторить без остановки:
— Хорошо, Пушкин хоть не пьет, как Милонов, которого мне пришлось выключить из своего департамента.
— Пока не пьет, как Милонов, — уточнил Карамзин. — В России всегда есть возможность допиться до такого состояния.
— Да-да, — торопливо соглашается Александр Иванович. — Да минует Пушкина чаша сия. Прости Господи! Говоря о Пушкине, невольно станешь богохульником. Милонов таскается теперь по всем гауптвахтам и допивает век и талант свой с арестантами. Недавно мне сказали, что его за дебош посадили в крепость. А так как там все крепко, кроме напитков, то, вероятно, это его протрезвит, или он умрет от засухи… Вроде той, от которой горят теперь поля и леса… Ну да Бог с ним, с Милоновым! Твой шурин князь Петр прислал мне стихи, которые все разойдутся на пословицы чувствительных сердец; там есть слова, которые можно отнести к нашему молодому другу Пушкину: «По жизни так скользит горячность молодая и жить торопится и чувствовать спешит…» И этим все сказано!
Однажды Пушкин, прежде чем отправиться к гусарам на квартиры, пошел провожать Карамзина на чтение французской пьесы к императрице Марии Федоровне в Павловск. Карамзин любил прогулки или верхом, или пешие, карету не любил.
Шли пешком, говорили о стихах Василия Андреевича. Пушкин смеялся над литургией по умершему чижику, говорил, что напишет к Василию Андреевичу шутливое послание о павловских фрейлинах.
— Хотя, справедливости ради, — заметил он, — надо сказать, что Тургенев два последние стиха в литургии о чижике находит прелестными. Наш камергер всегда найдет, что сказать приятного.
Карамзин в новых стихах Василия Андреевича находил много хорошего, но иное казалось ему темным, иное холодным.
Неожиданно в разговоре перескочили с мертвого чижика на убитого немецкого драматурга Августа Коцебу, которого недавно зарезал в Мангейме студент Карл Занд. Коцебу выступал против академической свободы, которой пользовались немецкие университеты и студенчество, за что и поплатился.
— Я не поклонник его произведений, — сказал Карамзин, — некоторые называют их «коцебятиной», но резать за немодный образ мысли… Говорят, немецкие студенты-безбожники на тайной сходке договорились убить троих человек, ненавистных им своим образом мыслей, осуждающим вольнодумие и афеизм, и торжественно вручили заговорщикам кинжалы: Коцебу зарезали, профессор права Шмольц оказался сильным малым и отбился от ножа убийцы, а Стурдза, вовремя предупрежденный, успел уехать в Варшаву, где, как пишет князь Петр, ему приходится жить под защитой полиции. Вот ваши либералисты, под знаменами которых вы служите!
— Я, Николай Михайлович, служу одной музе, и потому ежели б и зарезал, так не за образ мыслей, а за одну лишь «коцебятину», — рассмеялся Пушкин.
— Чего добиваются либералы? — словно не услышал его шутки Карамзин. — Чего? Они хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом, — вздохнул Карамзин. — И вы, верно, так думаете?
— Вы противник свободы?
— Я презираю либералов нынешних, я люблю только ту свободу, которую никакой тиран не может у меня отнять… А Коцебу как человека мне жаль, — неожиданно добавил он. — Он только начал переводить мою «Историю».