Евгений Соловьев - Осип Сенковский. Его жизнь и литературная деятельность в связи с историей современной ему журналистики
Интеллигентных требований и интеллигентных запросов, тем более тех требований и тех запросов, которые назревали в русском обществе в бурную эпоху тридцатых годов, “Библиотека” удовлетворить не могла. С тридцатыми годами она еще справлялась кое-как, но когда наступили сороковые, ей пришлось очистить место для тех, кто понял, чего искала и чего хотела лучшая часть интеллигентного общества. Все это будет для нас совершенно ясным, если мы припомним, чем же были тридцатые годы.
Удивительная эпоха, полная противоречий, исканий, метаний из стороны в сторону, полная тихой, настойчивой работы, дерзких взрывов лермонтовской поэзии, криков глубокого отчаяния, страстных попыток найти какое-нибудь успокоение. На этом неопределенном и неясном фоне перед нами вырисовываются такие титанические личности, как Лермонтов и Полежаев, такие вдумчивые, богатые натуры, как И. Киреевский, такие герои веры и упования, как Белинский, – но ничего общего, единого, определенного: вся картина представляет из себя удивительную путаницу. Старое поколение, разочарованное и усталое, сходит со сцены. Старики видят, что молодежь как-то скептически и даже пренебрежительно начинает относиться к ним; они очевидно не удовлетворяют ее, но не знают, что же, собственно, ей надо. Она и сама не знает этого хорошенько и только беспокойно мечется, как бы в предчувствии чего-то великого, что надо знать, понять, совершить, что мерещится ей в туманном будущем.
“Первое, – говорит Котляревский (см. его работу “М.Ю. Лермонтов”), – что мы должны отметить, говоря о тридцатых годах русской жизни, – это разнообразие и противоречивость во вкусах и взглядах общества. Никогда, быть может, в русском обществе не было такой чересполосицы мнений, такого сплетения самых разнообразных убеждений и стремлений. Сравнивая тридцатые годы с двадцатыми и затем с сороковыми, мы замечаем, что они в полном смысле слова эпоха переходная, не имеющая какого-либо господствующего “направления” в своих мыслях и поступках. Двадцатые годы, равно как и сороковые, имели известную определенную литературную и общественную программу, известный запас установившихся взглядов на вопросы высшего порядка. Сентиментально-оптимистическое мировоззрение двадцатых годов и философское общественно-гуманное сороковых годов были настоящими “течениями” мысли, охватившими в названные годы широкие круги общества. В тридцатых годах мы с такими течениями не встречаемся. Перед нами отдельные очень замкнутые кружки, иногда отдельные личности, все со своими собственными взглядами и вкусами, в большинстве случаев не установившимися. Все показывает нам, что как мысли, так и чувства общества находятся пока еще в брожении, что старые идеалы, какими жило общество, перестали соответствовать его новым потребностям, а эти новые потребности еще недостаточно ясны, чтобы воспитать в обществе новые определенные идеалы. Все общество настроено “романически”, то есть не удовлетворено настоящим и не имеет пока еще ясных видов на будущее. Стремление выбраться из этого тревожного и малоотрадного настроения сказывается очень ясно во всех передовых людях. Старики, чувствуя неприложимость своего прежнего мировоззрения к новому времени, либо со старческим упорством отстаивают свои старые взгляды и вкусы, как поступают, например, классики и сентименталисты, либо совсем перестают думать о настоящем, готовясь к достойной жизни в будущем, как, например, Жуковский; люди помоложе пытаются найти новую формулу житейской философии, которая осмыслила бы их существование и указала им новую дорогу; но они либо впадают в противоречие, как Пушкин, либо в корне подрывают свою собственную творческую силу, как Гоголь, либо, наконец, отдаются пассивной грусти, как Языков и Баратынский.
Есть и такие, которые, как, например, Чаадаев, со злобным скептицизмом смотря на настоящее, мечтают все-таки о великом духовном призвании своей родины в далеком будущем, молчат и ничего не делают. Другие, как Иван Киреевский, молчат в силу того тяжелого душевного кризиса, той ломки во вкусах и убеждениях, какая в них происходит. Сильнее всех суетится молодежь, не имеющая никаких предрассудков, но зато не имеющая и установившихся убеждений. Эта молодежь жадно набрасывается на все мысли, в которых подмечает для себя что-либо новое, присматривается к событиям и прислушивается к речам на Западе, пытается усвоить себе эти мысли, но в большинстве случаев ловит их на лету и не имеет ни достаточной подготовки, ни времени овладеть ими во всей их широте и самостоятельно развить их дальше”.
Встревоженная и взбудораженная мысль с особенным вниманием и даже с нетерпением следит за тем, что делается на Западе. Оттуда не раз приходили спасительные формулы, оттуда же явились они и в описываемую эпоху. Уже начиная с эпохи преобразований, русские люди всегда были чутки к тому, что делается у их соседей; но никогда эта чуткость не достигала такой напряженности, как в тридцатые и сороковые годы нашего столетия. К сожалению, и Запад не представлял из себя в это время ничего единого, напротив того, он сам бродил и бурлил не хуже, чем это делалось в России, сам искал примирительных точек зрения и какого-нибудь выхода из противоречий жизни. Крупнейшими течениями западной мысли в это время можно признать два:
1) идеалистическое, господствовавшее в Германии, и
2) демократическое, над разработкой которого трудилась печать французов. Остановимся несколько на обоих, так как и то и другое одинаково могущественно повлияли на русское общество.
Немецкий идеализм искал внутреннего смысла жизни. После учений Фихте и Шеллинга как бы завершением грандиозных усилий человеческого ума найти общий смысл, отыскать таинственную сущность всего, подняться на ту высоту, с которой одинаково ясны, близки и понятны человеку жизнь морских кораллов, небесных звезд и его собственная жизнь, явилась философия Гегеля, властвовавшая над лучшими умами Европы. Своей полнотой, своей категоричностью система Гегеля затмила все предшествующие. Она сама смотрела на себя как на венец философских усилий и на окончательный итог деятельности разума. Исходя из того же пункта, что и Шеллинг, то есть утверждая, что бытие и мышление тожественны, Гегель на вопрос “кто же мыслит?” дал совершенно оригинальный ответ. Мыслят сами понятия, без всякого прямого или косвенного участия с нашей стороны. Все есть понятие, самый мир – это совокупность, внутреннее единство всех понятий, их Einheit, то есть Абсолют. Мышление понятий есть их диалектическое самодвижение. Допустим, например, что надо было бы объяснить какой-нибудь земной или исторический переворот. Мы бы обратились к воде и огню, проследили их влияние на горные и иные породы, исследовали новые химические соединения, появившиеся на месте старых, определили отношение совершившегося к органической жизни, словом, опирались бы на опыт, к которому и обращались бы постоянно как к своему единственному и лучшему руководителю. Не так смотрел на дело Гегель. Всякое изменение, все равно какое: астрономическое, геологическое или историческое, – было для него изменением понятия. Это покажется нам естественным, если мы припомним его исходный пункт и скажем вместе с ним: природа (и человечество вкупе с ней) есть единый мыслящий дух, Абсолют или абсолютный разум, который не делает ничего другого – только мыслит. Мыслит невольно, независимо от самого себя и своего желания, мыслит так же необходимо, как необходимо движется по своей орбите небесное тело. И посредством этой мысли, сначала бесформенной, неясной, малоопределенной, стремится к роковой конечной цели – познанию самого себя. Но эта цель достигается не сразу, а путем долгого логического процесса, путем перехода из одного диалектического момента в другой. Так как природа есть понятие, то всякое изменение – изменение в понятии. Не надо искать воды и огня, не надо следить за их влиянием на различные породы, надо только узнать, каков логический путь понятия, и в таком случае история природы и человечества станет ясной сама по себе. Если можно так выразиться, для нас, эмпириков, понятие есть явление нами же выработанное, для Гегеля – само по себе существующее. Мы исследуем предмет, узнаем все его признаки и затем уже составляем понятие. Но отделите это понятие от самого себя, дайте ему самостоятельную жизнь, станьте на ту точку зрения, что мир, человечество, история, вы сами – все это понятие, развивающееся по неизбежному, роковому закону Логики, и вы получите философию Гегеля. Итак, что же такое вещь в себе? Разум. Что такое изменения в природе? Это изменения в диалектической работе разума. Что такое исторические перевороты, эпохи? Это стадии, через которые проходит абсолютная мысль, стремясь к самопознанию.