ЭДУАРД КУЗНЕЦОВ - Дневники
18.12. Выступления свидетелей порой были прекомичными. А над словами Пелагеи Степановны, Юркиной матушки, я смеялся, чуть не плача, – столь простодушны были ее слова и столь печально ее лицо. «Он мне все твердил, что за ним следят. Да плюнь ты на них, сыночек, говорю – подумаешь, что следят? А за кем не следят? За мною всю жизнь следят, а я – ничего… Ну все-таки пошла я на Лубянку. Принял меня какой-то офицер. Я говорю: перестаньте преследовать моего сына, он никакой не враг вовсе…»
Прокурор: – А почему вы пошли именно на Лубянку, а не куда-нибудь еще? Почему вы решили, что за вашим сыном следит именно КГБ?
Она: – А кто же еще? Что уж я глупая что ли совсем?!
До понедельника нам дали перекур.
Лурьи: – Сейчас начнется дополнительный опрос. Может вы решитесь на осуждение такого способа репатриации?
Я: – Ни-ни. Могу сообщить только, что сожалею о случившемся, но боюсь, что это прозвучит весьма двусмысленно.
Лурьи: – Я хочу высказать сомнение относительно заключения экспертизы о кастете как об оружии ударно-раздробляющем
– он ведь обмотан толстым слоем резины.
Я: – Вы обратили внимание, что майор Ревалд, давая первое описание кастета, записал: «ударно-оглушающее оружие», а потом… Но все это неважно. Вы, Юрий Иосифович, в результате, извините меня, понимания своего бессилия что ли – в такого рода делах… Вы, да и не только вы только лично, а вся защита, как-то ориентированы на суд присяжных, на какое-то книжное представление о политических процессах…
Лурьи: – Вы думаете, это первый мой такой процесс?
Я: – Я знаю, но все равно… Только вашим пониманием невозможности завопить о главном я объясняю всю эту возню с мелочами, все эти нюансы, психологизмы – кому они нужны, если главное замалчивается?
Лурьи: – Какое главное?
Я: – Что человек имеет право жить в том государстве, которое соответствует его взглядам, вкусам и чему там еще… Иначе он раб. Что преступники это те, кто препятствует свободному выезду, тем провоцируя преступления, подобные нашему. Что пора поосновательней расстаться с привычками тех времен, когда сажали за высказанное вслух предположение, что в США рабочий получает больше советского. Знаете такое лагерное присловье? Сижу, говорит, за антисоветскую агитацию – обозвал колхозную корову блядью.
Лурьи: – Мелочи тоже нельзя упускать из виду. Времена, глядишь, переменятся, климат помягчает – может, пересмотр дела назначат. Тогда всякое лыко в строку пойдет.
Когда дело дошло до Сильвы, Лурьи спросил ее, высказывал ли я в ее присутствии антисоветские взгляды. Она говорит – нет. Прокурор возмутился этим «нет», указав на противоречие его прежнему «да» – в ходе следствия. И Сильва совершенно правдиво (в смысле описания одной из чекистских уловок), хотя – для спецпублики – и неубедительно, рассказала, как у нее вырвали это «да». Привожу ее слова по памяти. «Я все время говорила, что никогда не слышала от него антисоветских высказываний. Тогда следователь сообщил мне, что Эдуард давно во всем признался, в том числе и в антисоветских убеждениях, которые он высказывал налево и направо. И все якобы подтвердили, что он делился с ними своими взглядами. Выходит, дескать, он только тебе, своей жене, не доверял. Мне не хотелось создавать впечатление, что он, посвящая всех во что-то, мне этого не открывал, и я сказала, что знаю о его убеждениях антисоветского характера, что он высказывал их мне. На самом же деле это не так».
19.12. Суд – выматывающая штука. Полдня проспал и еще хочется. В понедельник прокурор ляпнет речь.
Где-то в самом конце февраля или в начале марта… хотя нет, именно в феврале – я ведь тогда еще не работал, хотел месяца 2-3 побездельничать, чтобы потом при подаче документов в ОВИР обойтись без производственной характеристики. Но уже через пару недель сладкой жизни меня вызвали в милицию и приказали в течение 5 дней устроиться на работу, а то, говорят, вновь поставим тебя под административный надзор и трудоустроим в принудительном порядке. Так значит, где-то в самом конце февраля прихожу я домой – Сильва знакомит меня с Бутманом. Этакий небольшого роста, крепко сложен и подчеркнуто энергичен. Старше меня лет на 5-7, месяца 2 подряд я вообще начисто отрицал, что знаю его, не слышал, мол, о таком и все, а когда окончательно убедился, что он дает показания, да еще так называемые правдивые, – выгораживал его, что было сил. А как они принюхиваются к каждому неосторожному слову, ко всякой гримасе, вздоху, даже умолчание им сигнал… Раздразнить, поколебать равновесие, довести до бешенства, отчаяния… Упаси тебя Боже, если ты раб какого-нибудь тайного порока, если ребро твое с изъяном – уж они тебя за него подцепят… Прямо распирало от досады, когда читал показания всех этих «комитетчиков». «Кто их за хвост тянет – такое рассказывать». Это, конечно, верно, но и кричать об этом в кабинете следователя – не верх мудрости.
Мы с ним поехали тогда в Румбулу, к скромному камню на месте расстрела тысяч евреев. По лесу, меж по-весеннему сероватых сугробов – к той последней поляне. Поступь ли наша была страдальчески тиха, вожделение ли их оглушило – они не сразу нас заметили, белобрысые, ражие. Потом она тихо ойкнула, разогнулась и отпрянула одергивая сзади пальто. «Нашли место для козлячьих игр!» – вырвалось у меня, но они уже торопливо удалялись, увязая по колено в снегу. Эта сценка мне надолго вроде символа.
На обратном пути Бутман слишком часто оглядывался, чтобы все его вопросы о житье-бытье можно было принять за обычную трепотню – мне было ясно, что он к чему-то клонит. «Как у тебя с шансами на выезд?» – спросил он наконец. «Пока никаких, – говорю. – И похоже, что надолго. Если…» «Что?» – нетерпеливо повернулся он ко мне. «Если не будет хорошей встряски, приличного скандала, который им не удастся замять. Пока каждый из нас думает только о себе – лишь бы ему вырваться отсюда, – толку мало. Не вопрос о выезде отдельных лиц, а проблема беспрепятственной эмиграции для всех желающих уехать должна нас волновать. Только на этом пути можно чего-то добиться, а не слезливыми посланиями в Кремль и в ООН… Это если говорить о тебе, обо мне, о всех нас вместе. Но мы сидим по углам и действуем в одиночку. Что касается лично меня, то я отсюда выберусь. Во всяком случае так мне мнится». «Сначала давай потолкуем о всех желающих. Что именно мог бы ты предложить?» «Видишь ли, конкретно я пока вряд ли что смогу тебе сказать: в Риге я недавно, ни людей, ни здешней ситуации толком не знаю. Говоря о скандале, я ни в коем случае не подразумеваю искусственную сконструированность его, спровоцированность. Тут все должно быть чисто. Схематически обстановка мне рисуется следующим образом. У многих раздражение на грани взрыва – немотивированные, часто издевательские по смыслу отказы, годы жизни на чемоданах в ожидании милости, отсюда и личная, и профессиональная, и квартирная, и прочие неурядицы и т. д., о чем сам отлично знаешь. Легко себе представить, что не сегодня-завтра какая-то группа людей, объединенных отчаяньем, решится на тот или иной экстраординарный шаг. Сами они при этом могут пострадать и очень даже, но для многих других пробьют солидную брешь в китайской стене. Благоразумие битого (того, за которого 2-х небитых дают) подсказывает мне: «жди, жди, жди, и ты окажешься там без особых усилий». Но совесть дополняет: «по чужим костям», – а темперамент, с одной стороны, презирает ожидание, а с другой, объединившись с совестью и нетерпением, понуждает к участию во всем, во всех стадиях пути к цели». «Ну, а все-таки? Конкретно?» «А черт его знает! Ну, можно, на приклад, сколотить группу человек из 30-40 и объявить голодовку, требуя, чтобы статьи 13 и 15 «Всеобщей Декларации прав человека» перестали быть пустым звуком. Только чтобы не дешевить, не для нагуливания аппетита перед обедом, не как те, для кого день не поесть – событие, а как голодают в тюрьме – этак с годик, если понадобится». «Год?» – подозрительно посмотрел он на меня. «Ну да. Разумеется, будут насильно кормить…» «Ну, а еще что можно?» – спросил он, не дослушав моих объяснений. «Можно, например, в знак протеста сжечь на Красной площади свою горячо любимую тещу». «А серьезно?» – отсмеявшись спросил он. «К серьезному разговору на эту тему я еще не готов. Если говорить только обо мне, то я набираюсь злости и, когда почувствую, что заряжен ею до предела, выкину какое-нибудь коленце». «Говори потише, – попросил он меня. – А как ты, – почти прошептал он, – смотришь на побег?» «С точки зрения шансов на личную удачу – это гиль, – авторитетничал я. – Но в более глубоком плане это кое-что». «А если не гиль?» «Тогда это будет уникальнейшим случаем совпадения личных и общественных интересов». «Конечно, не без риска…». «Понятно, – согласился я. – Только мне играть втемную не по нраву. Степень риска я хотел бы определить сам». «Пойдем вон в тот скверик, – предложил он, – там спокойнее». «Так вот, – начал он, когда мы кое-как примостились на краю мокрой скамейки, – я, признаться, кое-что разузнал о тебе и в Ленинграде и здесь, в Риге. Буду говорить напрямик. У нас есть опытный летчик. Дело за людьми. Надо укомплектовать группу…». «Группа – это сколько? 2 или 20» «Человек 50», – горделиво усмехнулся он. «Что такое? – удивился я. – Ведь это не на какую-нибудь голодовку… Ты же говорил, что есть шансы на успех для самих участников дела… Так я понял, во всяком случае». «За людей я ручаюсь», – почти обиделся Бутман. «В каком смысле?» «Что доносчиков среди них нет». «Это еще полдела».