Анри Труайя - Балерина из Санкт-Петербурга
В отличие от Мариуса Петипа, я видела Изадору на сцене и разделила его точку зрения об этой жрице стихийного танца, хоть и таила надежду, что все же есть чему поучиться у этого бунта женского тела против традиционных требований. Я робко изложила перед своим почтенным маэстро, который становился все более скептическим, гипотезу, что после бурной рекламы, которой нам прожужжали все уши, все успокоится и классический танец вновь обретет свой престиж, глотнув освежительного воздуха. Реакция Петипа на этот оптимистический прогноз была мгновенной:
– Танец не нуждается ни в каком освежении! Вот танцовщикам и танцовщикам, тем, не спорю, нужно обновлять свои силы! А удастся им это только путем углубленного изучения классики, а не попытками улучшить выдумками балаганных шутов!
Будущее показало, что он прав – как мне показалось, на следующий год интерес публики к Изадоре Дункан поутих, а к спектаклям классического репертуара, напротив, возрос. Но этот реванш не обрадовал Мариуса Петипа. Он был так утомлен и обескуражен, что предпочитал сидеть дома, довольствовался чтением одних только аршинных заголовков в газетах, более не отвечал на письма и жаловался на сырость и холод, которые сковывали его члены. Дочь Вера страдала хроническим кашлем. Климат Санкт-Петербурга не сулил ничего хорошего ни ему, ни ей. Мариус Петипа решил отправиться с семьей в Гурзуф. Он любил удаляться на этот маленький крымский курорт, чтобы немного отдохнуть от обязанностей своей слишком насыщенной карьеры. И то сказать, в столице его не держало более ничто. Если время от времени на мариинской сцене ставили его балеты, то это в память о его былых успехах и даже не консультируясь с мастером по поводу изменений, которые он желал бы внести в свою привычную хореографию. Так что маэстро с легким сердцем устремлялся навстречу солнцу и забытью на черноморских берегах.
Едва я посадила семейство на поезд, как пришлось заняться родным отцом, который тоже простыл и быстро терял силы. Вызванный мною доктор диагностировал тяжелую форму гриппа. К счастью, десять дней спустя хворь отступила; отец встал с постели, и я возобновила мои ежедневные занятия под руководством Александра Ширяева. Среди его учеников был 22-летний юноша Борис Хлебников, с приятной наружностью и многообещающим талантом. Все говорило о том, что ему суждена блистательная карьера. Кстати, мне приходилось танцевать с ним в нескольких второстепенных спектаклях. Высокий, темноволосый, с выправкой, смеющимся лицом и яркими белыми зубами, по-азиатски вылепленными скулами и темной напряженностью во взгляде, он обладал ко всему прочему изумительною гибкостью и ловкостью. В его приемах исполнения прыжков и поддержек было нечто почти акробатическое. Когда я взлетала над сценой на его руках, державших меня за талию, мне казалось, что я лишаюсь и веса, и плоти, оставаясь только лишь музыкальным аккордом, вознесшимся в воздух.
Теляковский, который по-прежнему прочно находился на своем посту, не скупился на похвалы юноше. Это могло бы вскружить ему голову, но он сказал мне откровенно, что не придает особого значения комплиментам этой авторитарной… напыщенной и хитрой особы, и единственные, чьи мнения он считает важными для себя, – педагога Ширяева и мое. Такая откровенность и зрелость мысли у столь юного существа в конце концов покорили меня. Несмотря на разницу в возрасте, нас связала большая симпатия. Мне никогда прежде не приходилось привязываться к мужчине так, чтобы можно было пожертвовать ему моими театральными амбициями; но то, что Боря Хлебников делился со мною своими тревогами и надеждами и спрашивал мое мнение о любых своих проектах, очень взволновало меня. Боря был сиротою – его воспитывал ныне покойный дядюшка – и занимал комнату, которую Анна Павлова предоставила в его распоряжение в своей квартире. Не знаю, почему, но все это день ото дня все более привязывало меня к нему. Точнее говоря, моя тяга к нему была сродни материнской нежности. Порою я приглашала его отобедать с нами. Батюшка мой, обычно такой недоверчивый, всегда был рад принять за нашим столом такого примечательного своим жизнелюбием и скромностью гостя. Впрочем, следовало бы усомниться в том, что мое чувство дружбы к Борису незаметно перерастет в чувство более интимное и серьезное. Мне стукнуло тридцать три – на десять лет больше, чем Борису. Я часто упрекала себя за эту склонность, сбивающую с пути истинного, но в еще большей степени, чем бунт против себя самой, я испытывала необычную, дерзновенную радость от осознания того, что для меня существует, помимо танца, еще один смысл жизни. Нередко, разглядывая coбcтвенное отражение в зеркале, я с грустью сетовала о начинавшемся увядании, заметном на моих веках, но глаза по-прежнему сохраняли свой яркий блеск; и я не стала ничего открывать отцу, хотя была уверена – он уже давно догадывается, что я влюблена. Но он не стал вмешиваться в эту безмятежную идиллию. Вследствие странного поворота мысли папенька мой, который так ревновал меня к достопочтенному Мариусу Петипа, находил нечто забавное в моей страсти к юному Борису Хлебникову. По-видимому, он в своем родительском тщеславии полагал более приличествующей мою страсть к человеку, стоящему ближе к моему поколению, чем к его. В последнем случае имело место в некотором роде соперничество, в первом возвращался естественный порядок вещей.
Короче, мы с отцом быстро поладили на том, чтобы Боря Хлебников стал близким нашему дому человеком. Но, увы, слишком коротким оказалось наше счастье втроем. Не успел мой батюшка оправиться от гриппа, как снова простыл и слег. Каких мы ни применяли медикаментов, жар не спадал, и я не могла выйти за пределы четырех стен нашего дома. Боря предложил посидеть у изголовья больного, и я приняла его предложение с благодарностью. Оптимизма врача оказалось недостаточно, чтобы унять мою тревогу. Грипп перешел в пневмонию. Родитель мой задыхался, поминал в бреду мою покойную мать и давно отошедших в мир иной товарищей по сцене и лишь тогда прерывал свои бредовые речи, когда его кашель переходил в сухой хрип, терзавший его грудь. Единственным утешением в этом кошмаре были ежедневные визиты Бориса. Поскольку состояние моего отца казалось безнадежным, он посоветовал позвать священника. Это предложение, прозвучавшее из уст молодого человека, который никогда прежде не говорил со мною о религии, тронуло меня до слез. После соборования отцу стало чуть легче. Он даже захотел горячего бульону, и Борис приготовил его; но, откушав бульон маленькими глотками, несчастный снова впал в бессознательное состояние. Хворь повергла его в такую немощь, что одна лишь смерть могла положить конец его страданиям. Она наступила 3 октября 1909 года.