Владимир Николаевич Орлов - Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Почти физически ощутил Блок окружившее его глухой стеной беззвучие, и ощущение это стало для него настоящей пыткой. Только что ревел бурный поток, грохотал горный обвал, рушились миры – и вдруг для него «все звуки прекратились». Кругом еще громыхало – старая Россия разваливалась, но сопротивлялась отчаянно, шла гражданская война, наседали интервенты, а он, два года назад весь превратившийся в слух, словно бы оглох.
Великая честность перед временем и перед самим собой не позволяла ему смягчить какими-либо оговорками постигшую его беду – утрату способности вслушаться в мировой оркестр жизни. И когда не слишком чуткие люди бередили его рану сочувственными расспросами: «Почему вы не пишете?», он мог ответить только одно: «Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Что же произошло с ним?
Приведу важное признание Блока: «Стареющий художник отличается от молодого только тем, что замыкается в себе, углубляется в себя. Изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел. И эта истина заключает в себе источник «личной трагедии» художника».
Этим сказано все.
Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что «будет совершенно новая жизнь». Он ждал чуда, а в действительности новое было еще тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.
Великие цели революции, в которые Блок продолжал верить всем сердцем, всем сознанием, в минуты душевной усталости стали заслоняться перед ним тем мелким, случайным, преходящим, вызванным условиями времени, что нес с собою поток разбушевавшейся, вышедшей из берегов жизни.
Призывая своих слушателей воспитывать и закалять душу в выпавшем на их долю тяжелом испытании, сам он долго служил для других примером стойкости, но, в конце концов, испытания не выдержал – и в этом была его личная трагедия.
О такого рода трагедиях, возникающих на почве романтически-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: «Для настоящего революционера самой большой опасностью, – может быть, даже единственной опасностью, – является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять… Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, – но погибнут наверняка в том случае, – если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному».
Если такая опасность стояла перед «настоящими революционерами», то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного «мирового пожара»…
Революция повернулась к Блоку не предугаданной им стороной. Затянувшееся кровопролитие в гражданской войне, будничные труды и заботы, победа контрреволюции в Германии и Венгрии, подорвавшая веру в «мировой пожар», – все это воспринимал он болезненно – как замедление полета революции, как убыль самой ее стихии.
Больше всего тревожила и угнетала его особенно остро ощущавшаяся инерция прошлого, отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще «тянувшего на старое». Отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в его переживании до размеров гиперболических. «А ужас старого мира налезает» – вот лейтмотив его невеселых размышлений и наблюдений.
Чем дальше, тем глубже и непереносимей была эта боль.
Вот он – тот самый архиреволюционный максимализм, не желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции.
Блок ни от чего не отрекся, ничему не изменил. Но утратил согласие со стихией. Со всей отчетливостью сказал он об этой своей трагедии в так называемой «Записке о "Двенадцати"» (1 апреля 1920 года), которую написал, чтобы пресечь всякого рода домыслы и кривотолки о его якобы изменившихся взглядах и настроениях, о том, что он будто бы «отказался» от своей октябрьской поэмы.
Напомнив о тех обстоятельствах, при которых появилась поэма, и о той травле, которой она подверглась, Блок продолжал: «Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года».
Не мог бы – не потому, что думает иначе, но потому, что написать так можно было только в согласии со стихией (как это и было в январе 1918 года). А в согласии со стихией означало для Блока – в согласии с духом времени.
Потому и «нельзя писать», раз такое согласие утрачено. Потому же до самого конца не поколебалось убеждение: «Двенадцать» – «какие бы они ни были – это лучшее, что я написал, потому что тогда я жил современностью».
Потому же, наконец, и угасало сердце. Угасало от крушения мечты, которой было безраздельно отдано все – вера, надежда, любовь, жизнь. Он почувствовал себя словно в открытом океане: пути назад не было, а путь вперед потерялся в тумане.
С угасающим сердцем продолжал он жить и работать, ходил на заседания и в театр, редактировал Гейне и Гете, читал на вечерах старые стихи, старательно переписывал в дневник старинные романсы.
Простенькие звуки, затрепанные слова, но до чего же велика их власть!… Пахнуло далекой юностью, свежестью, молодой страстью, Новой Деревней, волшебным голосом Вари Паниной, и щемящей грустью – тоже.
Как-то странно и дико мне жить без тебя,
Сердце лаской любви не согрето.
Но мне правду сказали, что будто моя
Лебединая песня пропета…
В конце приписано: «Еще бы найти «Колокольчики, бубенчики», где сказано: "Бесконечно жадно хочется мне жить!"».
… Теперь он стал совсем угрюмцем, все больше молчал, а если заговаривал, то нехотя, словно насилуя себя. Вздыхал все тяжелее и стал жаловаться: «Теперь со мной ничего не бывает…», «Дышать нечем. Душно. Болен, может быть…»