Эмма Герштейн - Мемуары
С 1904 г. — по 1910 (начиная с «Русалки») можно проследить наши отношения, зафиксированные в «Трудах и днях» и абсолютно неизвестные «мемуаристкам» типа Неведомской и А.А.Гумилевой, и вообще моим биографам.
Нельзя просто сказать — напечатал «Романтические цветы» и посвятил их Ахматовой и… точка, в то время как это почти поэтизированная история его любви <…> его отчаяния, его ревности …
Тема музыкально растет, вытекает в «Жемчуга» и расплавляется в «Чужом небе» …
Весь цикл «Чужого неба» очень цельный и двойному толкованию не поддается. Это ожесточенная «последняя» борьба с тем, что было ужасом его юности — с его любовью <…>
Полемику с западными «Гумилеведами» Ахматова заключает так:
Итак, оказывается, что Гумилева нам описывают три дементные и ничего не помнящие старухи (А.А.Гумилева, Вера Неведомская и Ирина Одоевцева). Его стихи рекомендуются не любившим его Вяч. Ивановым и вообще ничего не понимавшим Валерием Брюсовым. Оба тщательно пропускают в его творчестве главное (ясновидение), закладывая основание здания непрочитанности. своды которого и до сих пор тяготеют над его стихами…
Эта унылая и в сущности однообразная картина всемирной пошлости, неожиданно прорезалась радостным впечатлением. Анна Андреевна приветствует его как важное событие — «La grande Nouvelle!». Речь идет о чтении мемуарной прозы Марины Цветаевой. Местами Ахматова ее критикует, но останавливается в изумлении перед другими строками:
То, что она пишет о Гумилеве (стр. 123) — самое прекрасное, что о нем до сего дня (2 сент. 1964 г.) написано. Хотя «Мужик» написан в 1917 после Революции. Как бы он был ей благодарен! Это про того непрочитанного Гумилева, о котором я не устаю говорить всем «с переменным успехом». Эту его главную линию можно проследить чуть не с самого начала.
Разделим радость Ахматовой. Перечтем редко у нас перепечатываемые строки Цветаевой о стихотворении Гумилева «Мужик»:
Есть у Гумилева стих — Мужик — благополучно просмотренный в свое время царской цензурой — с таким четверостишием:
В гордую нашу столицу
Входит он — Боже спаси!
Обворожает Царицу
Необозримой Руси…
Вот, в двух словах, четырех строках, все о Распутине, Царице, всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь/ нет. Ненависть? нет. Суд? нет. Оправдание? нет. Судьба. Шаг судьбы.
Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес — крови.
В гордую нашу столицу (двеславных, одна — гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) — Боже спаси! — (знает, не спасет!), обворожает Царицу (не обвораживает, а именно, по-деревенски: обворожает) необозримой Руси — не знаю как других, меня это «необозримой» (со всеми звенящими в нем зорями) пронзает ножом.
Еще одно: это заглавная буква Царицы. Не раболепство, нет! (писать другого с большой еще не значит быть маленьким), ибо вызвана величием страны, здесь страна дарует титул, заглавное Ц — силой вещей и верст. Четыре строки и всё дано: и судьба, и чара, и кара. <…>
А если есть в стихах судьба — так именно в этих, чара так именно в этих, История <…> — так именно в этих. Ведь это и Гумилева судьба в тот день и час входила — в сапогах или валенках (красных сибирских «пимах»), пешая и неслышная по пыли или снегу. <…>
Дорогой Гумилев, породивший своими теориями стихосложения ряд разлагающихся стихотворцев, своими стихами о тропиках — ряд тропических последователей –
Дорогой Гумилев, бессмертные попугаи которого с маниакальной, то есть неразумной, то есть именно попугайной неизменностью повторяют Ваши — двадцать лет назад! – молодого «мэтра» сентенции, так бесследно разлетевшиеся под колесами Вашего же «Трамвая» –
Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам как писать стихи, историкам — как писать историю.
Чувство Истории — только чувство Судьбы.
Не «мэтр» был Гумилев, а мастер: боговдохновенный и в этих стихах уже безымянный мастер, скошенный в самое утро своего мастерства-ученичества, до которого в «Костре» и окружающем костре России так чудесно — древесно! — дорос.
После такого высокого понимания одного Поэта другим Поэтом становится ясным, что и у Ахматовой установились совсем особые отношения с Гумилевым. Они живут вместе, становятся мужем и женою, но делят взаимное общение между поэтическим видением мира и повседневным бытом. Поэтому Анна Андреевна и называет в своих записях отношения с Николаем Степановичем «особенными, исключительными», «непонятной связью, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями…» Она же является и героиней лирики Гумилева. «Для обсуждения этого рода отношений действительно еще не настало время», — решает Анна Андреевна.
В записях так много говорится о Гумилеве, что читатель сам будет размышлять об этом, вникая в слова Ахматовой. Я хочу остановиться только на теме страха и тревоги — постоянных спутников их совместной жизни. Об этом говорится в «Северной элегии» («В том доме было очень страшно жить…») и есть намек в письме Гумилева к ней из Слепнева: «Каждый вечер я хожу один по Акинихской дороге испытывать то, что ты называешь Божьей тоской. Как перед ней разлетаются все акмеистические хитросплетения. Мне кажется тогда, что во всей вселенной нет ни одного атома, который бы не был полон глубокой и вечной скорби» [218]. В свое время, когда я, пишущая эти строки, не знала еще писем Гумилева, Анна Андреевна мне рассказывала, что было в Слепневе такое место, где Николай Степанович испытывал какой-то почти мистический ужас, и он нарочно ходил туда, чтобы закалять себя.
Есть еще один признак, который позволяет нам издалека догадываться о состояниях, которым они оба были подвержены. Ведь Анна Андреевна в стихах Гумилева всегда связана с лунным светом. В юности она страдала лунатизмом в полном его выражении. Мне говорила ее невестка (бывшая жена Виктора Горенко) со слов Инны Эразмовны — матери Анны Андреевны, что ее надо было забрать из Института (какого, моя собеседница не уточнила), потому что однажды ночью ее нашли в бессознательном состоянии лежащей на полу в церкви. А ведь Гумилев знал и полюбил Аню Горенко, когда ей было 14 лет. Вероятно в ту пору ее лунатизм еще ярко проявлялся. Признак «лунной девы» или «лунной женщины» всегда сопровождает образ Ахматовой в стихах Гумилева. Да и у него самого были странные отношения с луной. Это прямо бросается в глаза в том стихотворении, где он так верно предсказывает свою смерть. Я говорю не о пресловутом «Рабочем», пацифистском стихотворении, где говорится о крупповском рабочем, и не о стихотворении «Я и вы», а о другом, тоже из цикла к «Синей звезде», хотя и не из лучших («Ты пожалела, ты простила…»):