Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Среди слушательниц Лессинга было немало суфражисток, которые им восхищались. Все они были как-то вызывающе одеты, в какие-то просторные балахоны, на мой взгляд, безвкусные, и все они то и дело затевали громогласные споры, что их тоже не украшало. Однако они составляли предмет моих размышлений, потому что в них для меня открылся какой-то неведомый и весьма взбудораженный мир, право на существование которого подкреплялось тем, что за них вступался Лессинг, ибо я восхищался Лессингом и до сих пор думаю, что мне несказанно повезло, что я именно в этом мудреце обрел своего первого ментора, хотя многое из того, за что он выступал, осталось мне чуждым.
Никто не принуждал меня менять свою веру, но я сам принуждал себя внимательнее контролировать свои мысли. Его лекции не только сообщали мне много новых знаний, но они учили меня мыслить. За это я навсегда признателен Теодору Лессингу. Я учился у него диалектике, учился любя, ибо только если ты любишь, то можешь в полной мере постичь мудрость другого человека. Только безграничная, не ведающая сомнений увлеченность создает почву, на которой может взойти семя пусть иначе скроенного, но достаточно сильного духа. Диалектическая или, может быть, еще лучше сказать, пластическая мысль — это большой дар, потому что она позволяет юному человеку скорее разобраться в загадках мира и лучше чувствовать себя на многотрудных путях жизни.
Теперь, правда, я знаю, что излишняя логика может таить в себе и опасность для юного сознания, ибо зачастую она склонна упрощать то, что вовсе не подлежит упрощению, и лучше всего осваиваешь то, что отвоевал себе в борьбе противоречий.
Частые прогулки по Дрездену, в продолжение которых я изучил этот красивый город, весьма способствовали размышлению. И созерцанию. Ему меня учила и несравненная здешняя галерея.
Вот только с чувствами ощущалась нехватка.
Письма с родины и газеты твердили о том, что дела в России идут скверно. Русские, вроде бы собиравшиеся закидать японцев шапками, потерпели поражение. Мощная крепость Порт-Артур в январе 1905 года была сдана противнику. Великая Россия была унижена маленькой Японией.
Нам это мало что говорило. Прибалтийские немцы, даже те, что служили в армии, не принимали эту бог весть где протекавшую войну слишком близко к сердцу. То ли потому, что она была где-то слишком далеко, то ли потому, что связанные с ней тяготы нас не касались. Как не касалась нас, например, Франко-прусская война 1870–1871 годов, как не касалась нас Русско-турецкая война 1877–1878 годов. Нам не было до этого дела, потому что нам не было дела до России. Так нам казалось тогда — да не так оказалось на самом деле.
Первый раскат грома принесло с собой Кровавое воскресенье 9 января 1905 года.
Там произошло что-то совершенно непостижимое. Утром того дня священник Георгий Гапон повел к Зимнему дворцу в Петербурге огромную толпу, говорили о доброй сотне тысяч демонстрантов. Там они собирались вручить царю петицию с просьбой ослабить иго нищеты и прекратить войну. Шли мирно, с церковными песнопениями, с иконами, но у самого царского дворца охрана и присланные ей на подмогу войска открыли огонь. Говорили о тысячах жертв.
В газетах печатались пространные статьи о случившемся, сплошь напичканные словами, которые были мне совершенно непонятны, — такими, как социализм, пролетариат, коммунизм, права человека.
Над своей кроватью я повесил портрет писателя Льва Толстого — в знак своей связи с Россией; кое-кто потешался надо мной, кто-то удивлялся. Я, конечно, не имел понятия об учении Толстого, но был уверен, что он учит добру и хочет для всех жизни лучшей, чем та, которую вели окружающие меня люди, и поэтому поклонялся ему со всем своим ребяческим пылом.
Непонятные события в России, казалось, находятся в какой-то внутренней связи с этими мечтами о лучшей доле. Но газеты мало помогали мне разобраться во всем этом.
Потом пришло письмо моего друга Герберта фон Хёрне- ра, который сообщал, что из-за событий в Петербурге он решил бросить свою учебу в Мюнхене и возвратиться домой. Письмо было длинное, написанное с дороги, в Берлине, и оно меня, должно быть, расшевелило.
Герберт писал, что в такое время молодые люди вроде нас с ним нужны в России. То, что там теперь происходит, касается всех нас. В такие дни нельзя оставаться в стороне.
Как я мог высчитать, он в то время, когда я читал его письмо, находился уже, видимо, в Митаве и, надо думать, препирался со своим отцом, бароном, который зиму проводил в городской квартире. Как могло случиться, что Герберт, юный художник, вдруг ринулся сломя голову в политику?
Лессинг, к которому я обратился за советом, советовал мне подождать. Но как может ждать человек восемнадцати лет от роду? Не должен ли я тоже ехать в Митаву, чтобы присоединиться там к революции? Я потерял покой.
Но не прошло и недели, как я получил второе письмо от Герберта, снова из Берлина.
Мешая насмешку над собой со смущением — смесь, характерная для молодых людей из Прибалтики, — он писал о том, что снова вернулся в Берлин, торчит там на том же месте в привокзальной гостинице и хочет видеть меня. И не могу ли в течение суток приехать к нему?
Поездка в Берлин стоила хоть и недешево, но куда деваться, я немедленно выехал.
О, если бы я только мог описать последующий затем вечер, ночь и утро в этом жалком отеле на вокзале Фридрихштрассе! Бесконечные сумасшедшие разговоры двух юнцов с пылающими щеками и горящими глазами!
О чем же шла речь? Обо всем, что накипело в двух юных пламенных душах, о жгучих порывах и идеалах двух мечтателей, которые свято верили в страдающее человечество и желали ему помочь. Мы пили пиво, на большее денег у нас не было, но если б мы пили даже воду, мы не могли бы затушить пожар своих сердец.
Что же случилось?
Отец Герберта выслушал его и на все согласился — с тем непременным условием, что сначала он должен завершить свое образование. Мать хоть и поплакала, как водится, но и она ни в чем его не упрекала. И, как следует поразмыслив, он пришел к заключению, что только как состоявшийся человек он может внести реальный вклад в строительство нового мира.
Он и сам не знал, гордиться ли ему тем, как все сложилось, или то было его поражение. Об этом-то мы и проговорили так горячо восемнадцать часов кряду, не придя ни к какому выводу кроме того, что мы оба суть убежденные революционеры.
Не прошло и месяца после событий в России, а мы, два мальца, уже со знанием дела судили и рядили о социализме и его грядущей эпохе, о заблуждениях прошлого и величии будущего, в возведении которого мы оба примем участие. Расстались мы как заговорщики. Он вернулся в Мюнхен, я — в Дрезден.