Вениамин Каверин - Литератор
Примечательно в истории Лобачевского — незамечание того, как проходит жизнь, вообще характерное для людей, которые ждут оценки своего труда или дарования и думают, что вот тогда-то (когда оценят) и начнется жизнь. Но никто не оценивает, а потом несчастье — смерть старшего сына, а потом служебные неудачи — и вот уже оказывается, что жизнь прошла, а того, что он всю жизнь ждал, так и не случилось. Тогда отчаяние, слепота — и последнее, на что есть еще силы, — записать свой труд в надежде на бессмертие. Последнее безнадежное одиночество и смерть.
Начать книгу с того, как я впервые натолкнулся на это имя — конкурс, логика Введенского, студенчество. И потом, как натыкался и отводил в сторону, не хотел и не мог не думать о нем. Потом, как рукописи Хлебникова и его вычисления напомнили мне о Лобачевском. Потом, как попал в Казань по другому поводу и памятник — впервые увидел лицо, и что это было за лицо. Потом старуха — жена сына и т. д. Потом Богомолов, показавший медаль и портреты. А параллельно — история какого-то человека.
Розыски — возвращение времени.
Хлебников: «Я — Разин со знаменем Лобачевского логов». Разин — Лобачевский, Казань, новый свет, свобода.
Что свобода и новые измерения — в новом мире (именно измерения Лобачевского), видно и из «И пусть пространство Лобачевского летит с знамен ночного Невского».
О безумном однофамильце, вычислявшем квадратуру круга.
Главы о том, как он думает, как теряет мысль из-за какого-нибудь вздора, или, вернее, вздор сопровождает мысль (Растреллий у Юрия[86]), как делает глупые ошибки, и мысль, как будто оставленная и забытая, идет сама собой.
Легко предположить, что открытие было сделано Лобачевским в декабре 1825 года.
Нужно многое построить в моей книге на длительности времени, подчеркиваемой провалами, как это сделал в «Чаше жизни» Бунин. Мальчики возвращаются в Казань стариками (седая борода Кюхли). И одновременно — один и тот же круг стареющих врагов и друзей. Провинция, непрерывность, в которую проваливается жизнь.
Рассказы Булича о Казанском университете — письма к Яковкину и Тумовскому о таких вещах, как роды и семейные события в доме последнего чиновника, свары в университетском совете, азиатское равнодушие маленького городка (все это Гоголь — смотри конспект о городе пустоты. «Идея города — возникшая до высшей степени пустота» — в «Заметках, относящихся к первой части „Мертвых душ“»).
Но для иностранцев Казань была другой: Френ, не зная русской истории, восстановил по монетам, найденным в Казани, дотатарский и татарский периоды. Вообще очень интересно продолжить работу Ключевского об иностранцах — Шлёцер, Эйлер, Френ.
Латынь в Казани. Лекции ученых немцев. «Похищение Европы» Россия совершала не в первый раз и не в последний — и опять неудачно. Со своим латинским языком, с неудачными попытками создать в Казани университет по традициям старонемецким, они были иногда величественны, но чаще забавны (Строль, брань безграмотных баб по латыни, Броннер и т. д.).
Глазами восьмидесятых
Новый роман, впоследствии превратившийся в «Скандалиста», писался одновременно с диссертацией, которая отняла у меня всего полгода. Но, защитив ее, я вернулся к начатой рукописи, которая мне не понравилась. Может быть, эта грозившая мне неудача заставила меня серьезно задуматься над вопросом: не оставить ли прозу, посвятив свою жизнь изучению русской литературы. Горький писал мне, что он надеется на мое возвращение к прозе. Но даже его мнение не могло серьезно помешать моим размышлениям. Вопрос решился неожиданно — в обидном для меня споре со Шкловским, который сказал, что ленинградцы разучились писать романы, я ответил ему, что напишу роман и это будет роман о нем, человеке, пытавшемся обшутить современность и проигравшем свою рискованную игру. На следующий день я принялся за «Скандалиста», который неожиданно стал для меня ответом на вызов. И с первых же страниц, когда в инертную атмосферу начатой книги ворвался живой человек, выбор был решен — я буду писать прозу. Это совпало с новым периодом моей деятельности, отнявшим у меня немало сил и труда. Дело в том, что при Союзе ленинградских писателей существовал дискуссионный клуб. Я был его председателем, и мне пришла в голову новая по тем временам мысль, отчасти связанная с тем юношеским дерзким лозунгом, который сопровождал мой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома», — «Литература должна строиться на формулах точных наук». Для меня было ясно, что между наукой и искусством существует еще никому не ведомая, но обязывающая связь. Мне удалось заинтересовать этой мыслью ближайших друзей, и я попросил академика Иоффе принять меня, чтобы поговорить об этом. Может быть, это было после того, как был напечатан «Скандалист», потому что мне запомнилось, что супруга Иоффе побаивалась, что ее муж и она сама попадут в мою новую книгу в таком же незамаскированном виде, в котором был выведен в «Скандалисте» Шкловский. Конечно, она не сказала мне об этом. Я сам догадался о ее опасениях по той сдержанности, с которой она приняла меня.
Абрам Федорович Иоффе поразил меня. В нем сразу виден был человек необъятного кругозора. Мысль о связи науки и литературы заинтересовала его, и он согласился принять участие в диспуте, который должен был состояться в Союзе писателей. Обсуждать план этого диспута он отказался, но был очень доволен, когда узнал, что в нем примут участие самые видные писатели Ленинграда. Он познакомил нас со своими учениками, среди которых был А. Шальников, тогда еще такой молодой, что его можно было принять за студента первого курса. Помнится, были еще Н. Семенов, П. Кобеко, Я. Дорфман и другие. Из писателей были М. Слонимский и Е. Шварц, украсивший вечер остротами, по которым можно было заключить, что его не очень интересует намерение перебросить мост между литературой и наукой.
От неожиданностей, подсказанных воображением, перекинулись к укреплению случайных результатов в истории науки. Иоффе как будто держал в руках волшебное сито — мелочи, не идущие к делу, необоснованные утверждения, шелуха разговоров как будто просеивались сквозь это сито и уходили в безвестность; оставалось то, что составляло сущность вопроса. Иногда он шутливо встряхивал это сито, и тогда почему-то возникало представление о том, что ученики — это более чем существенная часть его жизни.
Условленный диспут состоялся 11 февраля 1934 года, и стенограмма его сохранилась в моем архиве. Она опубликована в моей книге «Вечерний день» в разделе «30-е годы». Было сказано много интересного, но, к сожалению, этот диспут оказался первым и последним — какие-то неведомые веяния, причины которых мне до сих пор не известны, заставили меня оставить не только председательство в дискуссионном клубе, но и все другие обязанности, которые я, как член правления, исполнял. Приехал кто-то (кажется, Ермилов[87]), и председатель Ленинградского союза писателей М. Слонимский недвусмысленно дал мне понять, что мое участие в этих мероприятиях союза необязательно. Может быть, он сказал это несколько мягче. Тем не менее, когда подошло время выборов на съезд писателей и нельзя было обойти общественное мнение, я был почти единогласно избран делегатом с решающим голосом на Первый съезд.