Александр Жолковский - Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки
Один топос – петербургский – я рассмотрел довольно подробно, показав, как герой рассказа Симеонов, одинокий петербургский холостяк и коллекционер пластинок с голосом Веры Васильевны, многообразно ассоциирован с Петром и его строительным волюнтаризмом, с гибельностью водной стихии и так далее.
Второй – культ прекрасной дамы – в статье затронут, но по имени не назван и вообще прописан недостаточно четко. Между тем, фиксация Симеонова на легендарной артистке отмечена характерными чертами этого символистского топоса: он никогда не встречал ее, мыслит ее давно умершей и как бы существом из иного мира, тайно от всех поклоняется ей, посвящает всего себя собиранию ее записей, превращает свой дом в храм ее искусства и переживает свое наслаждение ее пением как уникальную интимную связь.
Но есть – и играет ключевую роль – еще один, третий, глубоко архетипический топос, который я упустил. Это комплекс мотивов, связанных с неожиданным (чудесным, иногда спасительным, чаще несущим гибель) оживанием (воскрешением, возвращением, материализацией, осуществлением, приходом по вызову) чего-то, что было или считалось неодушевленным (неживым, умершим, уничтоженным, удаленным, нематериальным, условным, запредельным), – покойника (предка, бога, черта, духа, джинна, изображения, имени, знака), оказавшегося «легким на помине». Примеров этого топоса множество: вызванный Фаустом Мефистофель; гоголевский портрет; статуи Петра и Командора; всевозможные английские привидения и оживающие египетские мумии; змея, выползающая из останков Олегова коня; чудовище Франкенштейна; Шариков; старик Хоттабыч; «мадам Бовари», в фантастическом рассказе Вуди Аллена выписываемая из флоберовского романа, быстро наскучивающая герою и, наконец, отсылаемая обратно. Особенно эффектны, конечно, сюжеты последнего типа, построенные по принципу «за что боролись, на то и напоролись»; к ним и относится ситуация в «Реке Оккервиль».
Симеонов полагает Веру Васильевну давно покойной, чем-то подлежащим возвышенному, но и совершенно отвлеченному и безопасному, зависящему исключительно от него одного культивированию в качестве реликвии, но вдруг оказывается, что она жива-здоровехонька и вполне и даже угрожающе телесна, ибо входит в его жизнь самым непосредственным, но никак не лестным, не возвышающим и не одухотворенным образом – как пользовательница его ванной.
Совмещение всех трех комплексов в рассказе, намекающем на Ахматову, очень органично. Петербургские мотивы и топика прекрасной дамы комментариев не требуют, да и оживание духов прямо-таки подсказывается всей атмосферой ахматовской поэзии, в особенности «Поэмой без героя». Фокус, часто применямый пародистами, состоит в том, что излюбленный автором ход обращается против него: на этот раз оживающим монстром оказывается сама героиня, артистка, прекрасная дама, alias – Ахматова.
P. S. Таня, ну как тебе теперь?
Яблоко или гулять
– Ты что больше любишь, яблоко или гулять? – спрашивает малыш у Чуковского.
– Какие у тебя глупые разговоры, – отвечает тот.
– Да-а, я умных-то разговоров не знаю, а поговорить-то с тобой хочется.
Игорь
Мои старшие друзья-коллеги были сами очень молоды, и в моем отношении к ним не было, думаю, ничего эдиповского. Просто очень хотелось быть принятым в их блестящую компанию. Что бы там ни инсинуировал Достоевский, говорить с умным человеком – одно из главных жизненных удовольствий. Во всяком случае, такова была изначальная подоплека моего научного честолюбия.
Поговорить с этими умными людьми приезжали издалека, в том числе из-за границы и даже из-за железного занавеса. Я только начал работать в лингвистике, когда Лена Падучева, уезжавшая в отпуск, попросила пойти вместо нее на доклад американcкой гостьи и написать о нем в отдел научной хроники «Вопросов языкознания». Задание содержало вызов: американка, как и Падучева, занималась высшим научным пилотажем – логическим анализом языка.
Игра стоила свеч. При первой же встрече осенью Лена сказала:
– Видела, видела. Ну, думала, сейчас порезвлюсь. Но смотрю, кванторы на месте.
Самым устрашающим авторитетом был Игорь Мельчук. Я познакомился с ним еще до Университета, так как он учился в Музучилище у моей мамы и бывал у нас дома; однако заслужить его профессиональное одобрение казалось немыслимым. Без злобы, как и без стеснения, Игорь своим «громким, но противным» голосом (его автоописание) разоблачал интеллектуальные ляпы коллег любого пола, возраста и положения.
Как-то он зашел в Лабораторию по организационным делам к нашему шефу. Я сидел за своим столом над алгоритмом семантического анализа. Это было в эпоху, когда компьютеров у нас не было, а описание грамматик не отделялось от правил оперирования ими. На листке бумаги мной были занумерованы команды, штук двадцать, долженствовавшие сводить любую из сотни синонимичных английских фраз к единому результату.
По наступившей тишине я понял, что разговор в верхах окончен и Мельчук занялся каким-то делом, как вдруг почувствовал его дыхание у себя за спиной. Через мое плечо корифей машинного перевода всех времен и народов пробегал глазами мой алгоритм. Я напрягся – шансы опозориться были немалые.
– Хмырь болотный, – Игорь покрутил головой с неохотным одобрением. – Ни петель, ни тупиков вроде нет.
Понравилась ему, как оказалось, не только техническая чистота, но и идея алгоритма – переход от синтаксиса к семантике, который он тоже уже обдумывал. Узнал я об этом, когда он вскоре созвал ведущих лингвистов и математиков, занимавшихся автоматическим переводом, чтобы наладить широкий фронт работ, и включил меня в состав этого ареопага.
Заседание проходило в полутемной комнатке (Институт языкознания располагался в помещении бывших графских конюшен), и через открытую для доступа воздуха дверь был виден коридор. Заседание длилось долго, и за это время по коридору несколько раз прошел венгерский лингвист Сепе (Szépe). Он часто бывал в Москве, причем встретить его можно было где угодно – на семинаре, на улице, в библиотеке, в предбаннике языковедческого или кибернетического начальства, буквально везде. Эти загадочные в своей регулярности появления давно стали притчей во языцех, поэтому при очередном его проходе за сценой я глазами показал на него Мельчуку, который обернулся и понимающе хмыкнул. А в следующий раз я не удержался и выдал давно назревавший латинский каламбур: «Saepe videtur» («Сепе/Часто виднеется»).
Народ посмеялся, но это было и все, в чем сошлись собравшиеся. На призыв образовать рабочие группы по темам, наиболее близким каждому, не откликнулся никто – кроме меня, польщенного приглашением работать с самим Мельчуком. С этого началось наше соавторство, а также мое осознание безнадежной расколотости сообщества умных людей. Говорить с ними было приятно, но приходилось выбирать, с кем.