Виталий Шенталинский - Свой среди своих. Савинков на Лубянке
Меня ругали за все мои вещи. Хвалили только за «Во Франции во время войны». А это — наихудшее из всего. В особенности рассказы.
Я работаю, переделывая по 15 раз, не для суда читателей (читатель чувствует только фабулу, в огромном большинстве случаев: интересно, неинтересно…), еще меньше для суда критиков (где они?) и, во всяком случае, не для удовольствия. Я работаю потому, что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше. А я не могу.
Когда я читал у Сосновского свой рассказ, один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Каков бы ни был мой рассказ, это настоящая дикость — полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по 8 часов в сутки, ценят мой труд… Так называемые «простые» люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, «интеллигенты». Сколько раз я замечал это в жизни…»
Ропшин
Савинков, конечно, зря жалуется на чекистов: это еще милость с их стороны, что позволяют ему писать и даже устраивать читку своих сочинений. Вряд ли кто-нибудь из узников Лубянки за всю ее историю пользовался такими привилегиями. Ведь для них он был конченый человек — живой труп! И они могли бы вспомнить его же собственную фразу из «Коня Вороного», только что изданного в России: «У него морда в крови и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует!..»
И все-таки он был прав! Потому что писатель Ропшин, в отличие от контры Савинкова, имел право на читателя.
И здесь, в тюрьме, Ропшин работал не покладая рук. Следы упорного труда мы находим всюду в его дневнике.
«Я знаю свой недостаток — сухость не языка, а описания, — записывает он 11 апреля. — Но и язык тоже враг. Каждый день я борюсь с ним: подыскиваю эпитеты, выщипываю рифму, подчеркиваю ритм. Как мало людей, которые чувствуют ритм и даже подозревают о существовании его. А между тем, в сущности, «Герой нашего времени» написан белыми стихами. Куприн, Короленко, даже Тургенев пишут со множеством эпитетов, — бросают их пригоршнями. Среди многих найдется один, настоящий. Он заставляет забыть об остальных. Лучшие эпитеты — у Тютчева».
26 апреля: «Целый день бился над одною страницей — попробуйте опишите парижскую улицу в начале апреля, вечером, да не на двухстах строках, как Гонкуры, а на десяти и чтобы чувствовался воздух Парижа. Не умею. Опускаются руки».
И, может быть, никогда еще он не имел возможности столько размышлять о литературе и о своем месте в ней, о секретах писательского труда и славы, о средствах выражения, созвучных эпохе, о новом читателе — наблюдения эти не всегда справедливы, но всегда остры и интересны. Многие его записи возникают по ходу чтения, как бы на полях книг, — а читает он много, запойно, в основном русских и французских авторов, постоянно сравнивая их:
«Французская литература ясна, прозрачна, я бы сказал, целомудреннее нашей. Французский писатель не выплевывает на бумагу все, что приходит ему в голову, после обеда. Русский — писах, еже писах — все глупости, весь вздор, весь мусор, все недодуманное, все необработанное. Писательство — «подвиг». За этой ложью скрывается право утомлять читателя и глушить его скудостью собственного ума» (15 апреля).
«Чехов называл свою жену «лошадка», «собака».
Его неумеренные почитатели найдут и в этих словах что-то особенное, трогательное. А по-моему, просто грубость земского врача. Чехов очень талантлив — он умел рассказывать то, что видел. Но он видел только серое в жизни — грязноватого цвета, грубоватого оттенка. Вся «Народная Воля» вдохновила его на один рассказ — «Записки неизвестного человека». Все, что выходило за границу маленькой провинциальной жизни, не интересовало его. Выпить, закусить, сыграть в картишки, Чебутыкин, Лаптев (герои чеховских произведений. — В. Ш.), ноющие интеллигенты — вот и вся жизнь. Была ли тогда Россия только такой? Конечно, нет. Уже рождалось то, что есть теперь, и уже писал Блок. Но он ни того, ни другого не замечал. Очень милый, исключительно даровитый, простой, добрый земский врач.
Чехова любят — Сперанский и Пузицкий! По закону контрастов?» (17 апреля).
«Дневник Гонкуров — дневник сытых французских буржуа, любящих искусство. Потому, что они любили искусство и хорошим языком писали романы, которые давно никто не читает, они, разумеется, воображали себя исключительными людьми. А кто себя таковыми не воображает? Даже не любя искусства, даже умея говорить только «матом»…
Гонкуры пишут:
«…гораздо хуже сознания смерти сознание ничтожности человеческой жизни».
Со всем этим я согласен.
Гонкуры пишут еще: «Лживые фразы, высокие слова, — вот чем занимаются политические деятели нашего времени». Через 60 лет то же самое мне повторил Monsieur Jean, парикмахерский подмастерье» (22 апреля).
«Почти все русские писатели страдают одним и тем же недостатком — длиннотою. Длинен Мережковский, Куприн, Короленко, не говоря уже о второстепенных… Из нынешних, тех, которых я читал, — остались в памяти: Либединский, Бабель, Семенов» (28 апреля).
«Но почему Гонкуры так много пишут о природе? Неужели они не понимали, что о природе надо писать скупо — не только мало, но и коротко, в двух, трех строках. Нагромождение образов только мешает. В жизни не видишь всех деталей леса, реки, моря, но воспринимаешь их (не зрением, так слухом, не слухом, так обонянием, даже осязаешь: трава, даже вкусом — сорвешь колос ржи и жуешь). А у Гонкуров видишь и не воспринимаешь, и остаешься равнодушным. То же и у Бальзака… По правде говоря, природа меня трогает только у Пушкина, у Лермонтова (в «Герое нашего времени»), у Тургенева да в стихах Тютчева. А в жизни природа меня трогает всегда, даже лопух на тюремном дворе» (6 мая).
Савинков понимал, что Россия, в которую он попал, — это уже другая страна, чем та, которую он знал, и пытался изучить ее теперешних граждан, их язык — новояз, звучащий для него дико. Запоминал на прогулках, которые ему иногда устраивали, в Сокольники или в Новодевичий монастырь, в неизменном, бдительном сопровождении, — а может быть, списывал прямо со стен лубянских коридоров — удивительные изречения:
«Строго воспрещается выражаться».
Или в стихах:
«Гражданин, будь культурный,
Мусор и окурки бросай в урны»…
А возвращаясь в камеру, снова усаживался за стол, закуривал, брал перо и придвигал к себе стопку бумаги. В эти месяцы Савинков успел написать помимо множества статей и писем несколько психологических рассказов — о жизни русской в Париже и о той же Лубянке.
Эмиграция и тюрьма. И то и другое — противоестественно для человека, и то и другое — неволя. Но так сложилось, что он, посвятивший всю жизнь свободе, никогда этой свободы не видел. И что это такое, в сущности, не знает. А знает только тюрьму, эмиграцию, да еще подполье и войну, что тоже — неволя. И чем яростней он дрался за свободу, тем безысходней были тиски рабства…